Ариадна Тыркова-Вильямс - Жизнь Пушкина. Том 1. 1799-1824
Письмо писано из Александрии, где Раевский гостил одновременно с графиней Воронцовой. А. Раевский был недоброжелательный, но близкий наблюдатель, если не роковой участник той драмы, которая разыгралась в Одессе. Его указание на то, что Татьяна и есть Воронцова, имеет для исследователя почти решающее значение. Конечно, Татьяна не портрет. В ней отразился ряд женщин, бросивших свой отблеск в душу художника, где действительность и творческая мечта таинственно преобразились в чистый и гордый девичий облик. Между Татьяной, такой земной, простой, скромной, и Ангелом, который «главой сияющей поник», есть воздушное, неуловимое, но несомненное сходство. В строфах поэмы, предшествующих письму Татьяны, Пушкин с лукавой нежностью отметил: «Она по-русски плохо знала, журналов наших не читала, и выражалася с трудом на языке своем родном». Это похоже на Воронцову. Пушкин, точно продолжая какой-то неостывший спор, заступался за свою героиню, уверял, что ему даже нравится «милое искажение» русского языка:
Неправильный, небрежный лепет,Неточный выговор речейПо-прежнему сердечный трепетПроизведут в груди моей…
(Гл. III, ст. XXXIX)Графиню Элизу сближает с Татьяной нежная душевная грация, о которой говорит в своем письме А. Раевский, которую помнили все, знавшие Воронцову, которая сохранилась для будущих поколений в стихах Пушкина. Он оставил в них не внешний облик хорошенькой графини, – мало ли хорошеньких женщин встречал Пушкин на своем веку, – но он ощутил, навсегда запечатлел в своих стихах своеобразный аромат душевной красоты, которым судьба наградила Воронцову. Только позже, описывая превращение Татьяны в светскую даму, поэт придал ей и некоторые внешние черты графини Воронцовой:
Она была не тороплива,Не холодна, не говорлива,Без взора наглого для всех,Без притязаний на успех,Без этих маленьких ужимок,Без подражательных затей…
(Гл. VIII, ст. XIV)Из всех возлюбленных Пушкина едва ли не одна только графиня Элиза дала ему полноту телесного и духовного счастья, которое для многих остается на всю жизнь неиспытанным и потому невероятным, непостижимым.
В мае 1824 года Пушкин отделал, переделал, почти наново написал стихотворение «Прозерпина». Он начал его в Кишиневе весной 1821 года. Потом оставил и только через три года опять вернулся, точно нашел «новорожденные слова», точнее передающие то, чем кипела душа. Даже слишком точно. Пушкин поставил под «Прозерпиной» неверную дату, как делал, когда хотел укрыть от взоров черни «дары любовницы прекрасной». «Прозерпина» была напечатана в «Северных Цветах» (1825) с подзаголовком: «Подражание Парни» и с датой – 26 августа 1824 года, хотя написана она была в мае. В августе поэт уже был далеко от своей волшебницы.
«Прозерпина» одно из тех стихотворений, которое показывает, что Пушкин не умел ни переводить, ни подражать, а только брал от созвучного поэта предлог для выражения своих замыслов, чувств, сердечных опытов. В Пушкинской «Прозерпине» слова мчатся, полные страстного ритма, гудят, точно слышно, как бьют копыта по иссохшей, знойной земле.
Плещут волны Флегетона,Своды тартара дрожат…
У французского поэта льется сладковатая свирель пастушка:
Le sombre Pluton sur la terreEtait montè furtivement.De quelque Nymphe solitaireIl méditait l'enlevement.[72]
У Парни любовные картины расплываются, перемешиваются с изображением ада. Стикс, Цербер, Минос, Алектон заслоняют, пугают влюбленных. У Пушкина любовь сильнее всех сил подземного царства. Даже на берегах темной Леты «их утехам нет конца». Каждое его слово дышит могучей страстью. У Парни Прозерпина не столько богиня, сколько маркиза, обманывающая своего мужа:
Avec prudence ProserpineLe conduit dans un lieu secret,Myrtis baise ses blanches mains…[73]
Пушкинская Прозерпина «Ада гордая царица». И в то же время это страстная любовница, вряд ли вымышленная. Он кого-то видел перед собой, восстановлял горькую сладость еще неостывшего любовного опыта:
Прозерпина в упоенье,Без порфиры и венца,Повинуется желаньям,Предает его любзаньямСокровенные красы,В сладострастной неге тонетИ молчит, и томно стонет…
Жгучую реальность своих наслаждений Пушкин чуть прикрыл внешней оболочкой мнимого подражания Парни. Как Гёте, как многие поэты, Пушкин, излив страсть в стихах, смирял ее тревогу. В то же время он боялся предательски разболтать тайну свою и своей возлюбленной.
«Прозерпина» привела в восторг Дельвига: «Это не стихи, а музыка: это пение райской птички, которое, слушая, не увидишь, как пройдет тысяча лет… Какая искусная щеголиха у тебя Истина…» (10 сентября 1824г).
Что хотел этим сказать самый близкий друг поэта? Или знал, о ком думал Пушкин, когда писал Прозерпину?
Дельвиг считал, что «толпа не поймет всей красоты твоей Прозерпины, или Демона, а уже про «Онегина» давно горло дерет». Но если толпа и не все понимала, то это искупалось для Пушкина чуткостью волшебницы. «О поэзии и литературе Пушкин говорить вообще не любил, – рассказывает его брат, – а с женщинами никогда и не касался до сего предмета». Очевидно, для женщин, способных его понять, Пушкин делал исключение. Ведь недаром писал он:
Глаза прелестные читалиМеня с улыбкою любви;Уста волшебные шепталиМне звуки сладкие мои…
В Михайловском, в горьком уединении, грубо, безнадежно, навсегда оторванный от любимой женщины, Пушкин в немногих строчках, насыщенных целомудренным восторгом, показал, как верность ума и тонкость художественного вкуса, которыми отличалась графиня Элиза, внесла своеобразную прелесть в их любовь:
Ужели ни одна не стоитНи вдохновенья, ни страстей? —
спрашивает поэта книгопродавец и получает неохотный ответ:
…Какое дело свету?Я всем чужой. Душа мояХранит ли образ незабвенный?Любви блаженство знал ли я?Тоскою ль долгой изнуренный,Таил я слезы в тишине?Где та была, которой очи,Как небо, улыбались мне?Вся жизнь, одна ли, две ли ночи?
И потом вдруг в раде страстных, быстрых строк вызывает он перед нами образ женщины, любовь к которой сливается в нем с любовью к поэзии святой. Опять перед нами озаренная внутренним светом душа женщины, с которой поэт мог делиться главным своим сокровищем, главным счастьем своей жизни – вдохновением:
Там сердце их поймет одно,И то с печальным содроганьем:Судьбою так уж решено.С кем поделюсь я вдохновеньем?Одна была — пред ней однойДышал я чистым упоеньемЛюбви поэзии святой.Там, там, где тень, где лист чудесный,Где льются вечные струи,Я находил огонь небесный,Сгорая жаждою любви.Ах, мысль о той души завялойМогла бы юность оживить,И сны поэзии бывалойТолпою снова возмутить!Она одна бы разумелаСтихи неясные мои;Одна бы в сердце пламенелаЛампадой чистою любви.Увы, напрасные желанья!Она отвергла заклинанья,Мольбы, тоску души моей:Земных восторгов излиянья,Как божеству, не нужно ей.
(26 сентября 1824 г.)Последние пять строк не вяжутся с началом. Это поэтическое домино, накинутое Пушкиным, чтобы ускользнуть от «взоров черни лицемерной». Опасаясь собственной правдивости в стихах, он переменил «шум чудесный» в «лист чудесный», хотел под «Разговором», как и под «Прозерпиной», поставить неправильную дату, пометить его 1823 годом. Собирался выкинуть предательский стих: «Вся жизнь, одна ли, две ли ночи», и оставил его: «Надо выкинуть, да жаль, хорош…» Этот страх перед нескромностью стихов, как и выдержанная несообщительность Вяземских, самое верное свидетельство того, что взаимности Пушкин добился. Иначе не было бы нужды так упорно таиться. На репутацию жены наместника могло накинуть тень только ее собственное поведение, а не безумство ее поклонников.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});