Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
А он хотел рассказать Гедеонову, что, верно служа русскому театру полтора десятилетия, он не обеспечен, как и в юности, и не знает, будут ли у него деньги хоть на месяц вперед; о том, сколько сделал он для русской сцены и как автор тридцати оригинальных пьес и как режиссер, создавший в Москве школу «естественной и выразительной игры»; и о том, что репертуар составляется случайно, по выбору полуобразованных бенефициантов – то Кальдерон, то «Фауст», а то и канкан в современной пьеске; и о том, что труппа в Москве стареет и вымирает – нет трагика, а в ролях бояр выходят какие-то лилипуты по голосу и росту… Это ли не позор? Он хотел говорить об оскорблениях, нанесенных ему как человеку и писателю произволом репертуарного начальства, о падении художественной дисциплины. Снова хотел грозить, что уйдет из театра, хотя и чувствовал, что никого этим не испугаешь, и сам уже не верил своим угрозам…
Но на лице либерального сановника вдруг промелькнуло жесткое и досадливое выражение, что-то от его крепостника-отца, и он обдал драматурга таким холодом, что тот почувствовал себя назойливым просителем и язык его «прильпе к гортани».
Вернувшись в Москву несолоно хлебавши, Островский изложил свой непроизнесенный монолог в горячем, взволнованном письме Гедеонову. Там были такие предерзостные слова:
«Кланяться да бегать, льстить начальству я никогда не умел; говорят, что с летами, под гнетом обстоятельств, сознание собственного достоинства исчезает, что нужда научит калачи есть, – со мной, благодарение богу, этого не случилось»[585].
Островский не умел льстить начальству, но и дерзить не умел. Если он заговорил так, то не от личной обиды только. От сознания, что за его спиной стоит русский театр, русская литература.
Часть четвертая
Рыцарь театра
На омуте
И вот жаркий день июня 1867 года. Драматург наш с удочками на плече спускается крутой тропой от дома к речушке Куекше. Он выглядит постаревшим, усталым, его мучит ранняя одышка. На омуте, у старой мельницы, – любимое его место. Он устраивается поудобнее, забрасывает леску и часами глядит на поплавок. Темная вода неподвижна. Лишь выше, у запруды, свивается светлыми жгутами и журчит чуть слышно… И долгой чередой думы, воспоминания недавних лет проходят перед ним – лет трудных, горьких и как бы переломивших надвое всю его жизнь.
Когда он собирался на этот раз в имение мачехи, Щелыково, чтобы убежать из Москвы, отвлечься от всего тяжелого и обдумать в тишине, что же все-таки с ним случилось, он решил вести подневный «журнал», давно им заброшенный.
Дневник этот сохранился. В нем записи о трех вещах: погоде, рыбной ловле и домашних занятиях. Погода стояла переменчивая. Рыба брала вяло: плотвицы, окуньки. Труды состояли из переводов с итальянского, переделки с французского и двух оперных либретто. К крупным замыслам, оригинальным пьесам душа не шла, руки не лежали. Прошлый сезон оставил по себе дурную память – неудачей «Тушина», возней вокруг постановки «Самозванца». Болели грудь и плечи. Ничего не хотелось. К дневнику он принуждал себя.
«10 [июня]. Встал в 6 час. 14°, ветер, ясно. Ловил в омуте, поймал щуку и 3 окуней, одного большого. Писал либретто Серову, переводил итальянскую комедию. 4 часа 17°, весь день сильный ветер.
11 [июня]. Воскресенье (Ярилин день). Встал в 8 часов 16°. Ясно, ветер. Писал либретто Серову. В 1 час небольшой дождь с ветром. 11 1/2°. Вечером ходил гулять.
12 [июня]. Встал в 8 1/2. Погода серая, потом разгулялось. 18°. Ловил на омуте, одного окуня большого (вода мутна). После обеда переводил комедию итальянскую и писал Серову…» и т. д.[586].
Он вел этот дневник будто намеренно скучно и скупо, чтобы ни в одном слове не прорвалась та душевная сумятица, какою он был охвачен. Но, механически следя глазами за поплавком, поправляя леску, он в сотый раз переворачивал в голове то, что произошло в его жизни, тщательно скрытой от глаз публики, с 1863 года и оборвалось этой весной – смертью Агафьи Ивановны.
Островского познакомили с Марьей Васильевной Бахметьевой, когда она только-только оканчивала театральное училище. 16 мая 1863 года под именем Васильевой 2-й она вступила в труппу Малого театра – восемнадцатилетнее хорошенькое созданье. Крупных успехов по сцене, в отличие от своих подружек по школе – Н. А. Никулиной и Г. Н. Поздняковой (Федотовой), оказать она не обещала, но была мила, приветлива, свежа и хороша собой.
Он увидел ее в первый раз, когда она играла цыганку в «живых картинах», – двигалась легко, изящно и была очень красива южной, смуглой красотой. Писемский называл ее «персиянкой». Красота такого типа нестойка, минуча. С более позднего портрета глядит на нас простоватое лицо: низенький лоб, открытый взгляд под ярко очерченными бровями, крупные губы, волевой подбородок. Но смолоду она была привлекательна, любила эффектно одеваться и в розовом платье, с ниткой жемчуга в черных как смоль волосах производила яркое впечатление.
«Милочка Маша, жди меня в середу в сумеречки», – приписал как-то Островский к письму Горбунова Марье Васильевне[587]. Вероятно, его роман с Васильевой скоро перестал быть тайной для его ближайших друзей – Горбунова, Бурдина. Все они издавна знали Агафью Ивановну, почитали и любили ее, но к увлечениям друга относились снисходительно. А Островский, еще не переживший отказа Косицкой, и сам не заметил, как снова закружился, потерял голову.
Биограф Островского С. Шамбинаго впервые обратил внимание на некие недомолвки, встречающиеся в 1864 году в письмах Бурдина своему приятелю. В начале года Бурдин писал Островскому, явно еще ни о чем не ведая и не догадываясь: «Ждем тебя, если вздумаешь привезти Агафью Ивановну (мой душевный поклон ей), то остановитесь с ней у меня, помещение, слава богу, есть, а мы с Анной Дмитриевной будем сердечно рады». Но с осени 1864 года Бурдин почему-то начинает выражаться в письмах темнее и загадочнее: «Поклон мой твоим» (28 сентября); «Мой поклон всем вашим» (6 октября); «Поклонись твоим» (10 октября). Он многозначительно подчеркивает эти слова, будто говорит о чем-то им двоим понятном. И еще, опять с подчеркиванием: «На случай приезда в Петербург – моя квартира к услугам»[588].
В одном из ответных писем Островского упоминается о Марье Васильевне как о хорошо знакомом Бурдину человеке: «Мш. (т. е. Маша) все не очень здорова» (октябрь 1864 года). Приходится предположить, что весною или летом 1864 года Островский побывал вместе с Марьей Васильевной в гостях у Бурдина – либо в Петербурге, либо, что более вероятно, в деревне.
Зазывая этим летом своего московского друга в Киришу на Волхове, где у него было небольшое имение, Бурдин писал: «…с нетерпением ожидаю