Евгения Гутнова - Пережитое
Глава 54. Семья и дом
Прежде чем перейти к описанию последующих лет моей жизни, хочу вернуться немного назад, чтобы рассказать о том, как жила в это двадцатилетие моя семья, как работали, чем жили мои близкие.
Круг наших с Эльбрусом друзей к тому времени значительно сузился. Все они были наперечет: Василий Степанович Резников, о котором я уже писала, Сергей Михайлович Чехов, старые друзья по первой бригаде — Зяма Амусьев и Галя Гладышева, ее муж Петр Попрядухин, — это люди, с которыми мы встречались домами, могли быть более или менее откровенны. Из новых друзей в эти годы назову чудесную художницу и милого человека, «стойкого оловянного солдатика», как она иногда себя называла, Алису Ивановну Порет. Ученица таких двух разных художников, как П.Филонов и К.Петров-Водкин, она стала прекрасным мастером современного психологического портрета с некоторыми элементами соцреалистического символизма. Алиса не стремилась к скучной похожести портрета и оригинала, а всегда замечательно схватывала психологический облик человека, его сокровенную сущность. Тонкий психологизм сочетался в них с плоскостной живописью, и в этом противоречии рождались прекрасные картины Ее манера письма, в основном гуашью, отличалась широтой, яркими чистыми тонами без особых теней или полутонов. Художница во всем, она оставалась не только в своем искусстве, но и в жизни, в устройстве своей квартиры, в общении с людьми. Нельзя сказать, чтобы эта женщина была красива, но изобилие в ней милого кокетства, остроумия, игривости, которые уживались с серьезным отношением к творчеству и к близким людям делало ее очень привлекательной.
Муж Алисы, ничем не примечательный композитор, значительно ниже нее и в смысле широты взглядов, и в смысле отношения к искусству. Имея большие связи в кругах интеллигенции, сначала в Ленинграде, где они жили до войны, потом в Москве, где она с трудом купила себе кооперативную квартиру, Алиса поддерживала добрые отношения с Д.Шостаковичем и многими другими композиторами. С их помощью она активно делала карьеру своему вполне рядовому Бусе (Борису), сочиняя либретто для его опер и балетов, которые он писал для Бурятии, в то время не имевшей своих композиторов. На этом взросла его скромная слава и вполне приличные гонорары. В их милом доме можно было встретить интересных людей из числа молодежи, крутившейся вокруг нее и восхищавшихся ее искусством, столь непохожим на скучное официальное. Но выставляться ей не давали. Один раз, уже в конце семидесятых годов, Дом ученых по настоянию знакомых физиков, которым нравилась ее живопись, устроил ей небольшую выставку. И уже совсем незадолго до смерти, старая и больная, она удостоилась персональной выставки в МОСХе. Творческая жизнь Алисы — это один из многих примеров безжалостного подавления всего необычного, свежего в искусстве. Ведь она не слыла ни диссидентом, ни фрондером, в её картинах не было никакой идеологии и политики, но ярко высвечивалась индивидуальность, иногда в ее трагическом конфликте с действительностью, пусть даже не современной. В середине семидесятых годов Буся ушел от нее, видимо устав от той «светской» жизни, которую вела и заставляла его вести жена. Она была потрясена, так как всегда привыкла относиться к нему с ласковой снисходительностью, осталась очень одинокой, несмотря на массу друзей.
В Алисе женское тщеславие и любовь к тому, чтобы покрасоваться, пленить окружающих удивительно сочетались с глубокой внутренней порядочностью и добротой. Она терпеливо выхаживала умершую на ее руках мать, помогала всем, кому могла, деньгами и советом. Ее черед настал через год или два после смерти Эльбруса. Когда он болел, я не звонила ей — незадолго до этого у нее был легкий инсульт, и не следовало ее волновать. Но вскоре после похорон Алиса позвонила мне и очень попросила прийти к ней. Мы долго сидели, вспоминали Эльбруса — она очень хорошо к нему относилась — и вместе его оплакивали. Потом последовало еще несколько звонков, я все собиралась к ней зайти, но так и не собралась: тяжело и трудно было туда идти, все напоминало Эльбруса, который привел меня в этот дом. А она тем временем умерла, и весть об этом дошла, когда похороны уже состоялись.
Было еще несколько хороших знакомых Эльбруса, с которыми мы общались более тесно. Как-то в Паланге он познакомил меня с целой группой своих товарищей, тоже там отдыхавших, в частности с графиком Сашей Васиным, в то время довольно известным, его женой Наташей. Живой, остроумный, Саша держался, как бы это сказать, в стиле героев Хемингуэя, подчеркивая свою мужественность и мужские достоинства, но с ним было интересно и весело. К сожалению, он умер внезапно, вскоре после нашего знакомства. Там же я познакомилась с еще одним хорошим художником — Левой Гутманом, отдыхавшим с женой и девочкой, очень милым, хорошо к нам относившимся, но по стилю совсем иным, чем Васин, положительным, спокойным, рассудительным. Через несколько лет, когда начались выезды в Израиль, фронтовик, коммунист, одно время секретарь партбюро секции графиков, Лева неожиданно для всех отправился туда с семьей. Перед отъездом он пришел проститься с Эльбрусом, который, имея самостоятельный взгляд на вещи, не считал отъезжавших «предателями». Однако и его, конечно, и меня коробило, что коммунист, участник войны, совершает такой шаг. Помню, Эльбрус спросил Леву об этом. Тот ответил просто: «Я уезжаю ради дочери. В будущем году она кончает школу и надо будет поступать в вуз, но ее не примут из-за пятого пункта. Я, конечно, смогу ее устроить через своих знакомых, только мне это противно. То же самое будет сопровождать ее потом всю жизнь. А там никто не будет попрекать ее национальностью». Тогда мне это объяснение показалось слишком мелким, чтобы оправдать разрыв с Родиной. Однако сейчас для меня очевидно, что в нем был свой резон.
Приходил к Эльбрусу прощаться перед отъездом и известный тогда художник, считавшийся леваком, очень талантливый рисовальщик Любарский. Его приход удивил меня: человек он был замкнутый, несколько самовлюбленный. Но, видимо, Эльбрус чем-то помог ему в жизни, оставил в ней какой-то след, что, навсегда уезжая из страны, тот захотел попрощаться с ним. Так в нашу жизнь постепенно входили приметы времени, непривычные для нас. Вслед за ними появились и другие: диссиденты, правозащитники, самиздат, публикации наших авторов за границей. Все это, повторяю, было непривычно и порождало двойственное чувство. С одной стороны, действовала рабская привычка следовать во всем за официальным мнением: вдолбленная годами страха, она уже становилась как бы второй натурой. Страх вызывало то, что эти «возмутители спокойствия» нарушат относительно ровное течение нашей застойной жизни, обрушат на нас новые страшные репрессии. С другой — естественное чувство справедливости постепенно изменяло отношение к происходящему, говорило о ненужности и вредности борьбы правительства со свободным человеческим духом, заставляло сопереживать трагедии Пастернака, Твардовского, Солженицына, позднее Сахарова, думать о глупости и близорукости нашей политики. Диким казалось наше участие в Хельсинкских соглашениях. Мне было непонятно, как мы можем подписывать какие-то соглашения о «правах человека», открыто нарушая эти права ежедневно и ежечасно. Но, оказывается, это было столь же возможно, как называть наш политический строй «общенародным государством», а наше общество — обществом «реального» или «развитого социализма». И все это происходило на фоне глубокого экономического и морального распада, расцвета взяточничества, разгильдяйства, всеобщей некомпетентности, создавало атмосферу тоски, безнадежности и бесперспективности.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});