Юрий Нагибин - О любви (сборник)
А потом началась бомбежка Москвы. Воздушная тревога — учебная, как потом выяснилось, — была объявлена уже на вторую ночь войны, напугав многих москвичей до потери сознания, которое к ним уже не вернулось полностью. Как ни грустно, в числе таких душевно рухнувших оказалась и наша Вероня. Даже ее безграничная преданность нам не могла устоять перед ужасом, внушаемым ей воющим голосом сирены. Она тут же бросала все и бежала в метро. Однажды мама ее спросила: «Ну, вот вы возвращаетесь, а нас никого нет. И Юры, которого вы вырастили, нет. Как вы будете жить?» Вероня насупилась и ничего не ответила. Тупой, нерассуждающий страх смял ее чудную, самоотверженную душу. Через месяц после начала войны немцы сбросили первые бомбы. Вот тогда и погибли Ирочка Локс и тенор Лабинский и немало других людей. Затем тревоги, разрывы бомб, треск зениток, пожары вошли в быт. Москвичи в подавляющем своем большинстве к этому скоро привыкли, но спасовавшие в первые дни так и не оправились.
Тревожась за своих, я собрался в Москву. Даша сказала что поедет со мной. Анна Михайловна дочь не пустила, а с меня взяла слово, что я привезу всех домашних.
В Москве за время моего отсутствия сложился новый быт. Самым удивительным оказалась московская ночь, когда все спускались в метро и бомбоубежища, а дежурные лезли на крышу тушить зажигалки. Отчим уже дважды дежурил, и ему очень понравилось. Он был храбрым человеком. Мать не уступала ему в отваге, но пожилых женщин на крышу не брали, она оставалась дома. Не пошла она в метро и той ночью, когда я полез на крышу вместе с отчимом. Здесь оказалось страшнее, чем я ждал; когда забегали лучи прожекторов, выхватывая из тьмы серебряные крестики самолетов, оглушительно забили зенитки, засвистели и заухали бомбы и твердь под ногами стала зыбкой, я понял, что морально не готов к светопреставлению. Но я же не мог уйти, бросив отчима, приходилось быть храбрым. Побывав впоследствии под фронтовыми бомбежками, я понял, что Москву бомбили слабо. Ни одна зажигалка на крышу нашего дома не упала, но близкий разрыв был — в Староконюшенном разрушило дома, нас чуть не смело воздушной волной.
Словом, впечатлений я набрался, но все это оказалось детским лепетом по сравнению с тем душевным дискомфортом, который я испытал, спустившись на следующую ночь в метро вместе с мамой, Вероней и отчимом. У меня обнаружилась клаустрофобия, о чем я не подозревал, хотя в детские годы дважды испытал нечеловеческий ужас от замкнутого пространства. Но красивое слово «клаустрофобия» прозвучало в моих ушах много времени спустя, когда после второй контузии я попал в госпиталь. Тогда же в метро я метался по штольне от Дворца Советов до Парка культуры, не понимая охватившей меня мучительной и липко-потной тревоги. Здесь не было ни тесно, ни душно, а метрах в ста от станции и вовсе пустынно, но мне нестерпимо хотелось наружу. Вчерашняя крыша со всеми ее шумами, световыми эффектами и зыбкостью представлялась мне раем. Отступя от станции, на путях стояли переносные уборные. В них на виду, с бесстыдством, в котором были неповинны, сидя на корточках, по-коровьи изобильно и шумно мочились женщины. Они хулигански окликали меня, когда гонимый клаустрофобией, я проносился мимо.
Наконец дали отбой. Я сказал матери, что лучше буду каждый день дежурить на крыше, чем еще раз спущусь под землю.
А институт мой опустел: студенты, преподаватели, деканы и даже директорат ушли на фронт с народным ополчением. Пока я копнил и трахался на истринской пойме, мои товарищи проливали кровь на полях сражения. Как потом выяснилось, не было ни сражений, ни крови, лишь одного сценариста случайно ранило в задницу пулей задремавшего часового. Но тогда я этого не знал и решил, что должен разделить их ратный труд. На двери института висело объявление о наборе в школу лейтенантов. Призывной пункт находился неподалеку, в Останкине. Я поспешил туда и был принят с распростертыми объятиями. В два счета прошел медицинскую комиссию, нашедшую меня в отличной форме, заполнил анкету, пожал левую руку комиссару — правую он успел потерять в боях — и отправился домой до вызова.
В результате этого моего поступка мы решили с Дашей расписаться, чтобы не потерять друг друга в сумятице войны. Сделано это было, разумеется, втайне от ее семьи.
Дальше события развивались так. Мама приняла приглашение Анны Михайловны, но выдержала на даче лишь неделю. Вероня не захотела отрываться от метро, отчима не отпустил Радиокомитет, где он в ту пору работал. Зато приехал Оська, но его хватило всего на три дня. Он сбежал, обучив колхозников играть в буру в рабочее время и сказав, что замучен идиотизмом деревенской жизни. Но, конечно, причина была в другом Анна Михайловна в самом деле хотела приютить и спасти как можно больше людей, но дурной характер приходил в непримиримое противоречие с гуманными намерениями.
В результате мы остались в том же составе, я трудился в поле, а по вечерам дремал под унылый текст гербетовской «Логики».
Гремел грозами август, уже началась уборка, и Сереже сшили мешочек для сбора колосков, а школа лейтенантов все молчала. Что ни день звонил я из колхозной конторы или со станции домой — вызова не было.
А немцы подходили все ближе, и с фронта доносились страшные вести вопреки лаконично успокоительным сводкам Информбюро: «Нанеся противнику значительный урон в живой силе и технике, наши войска отошли на заранее подготовленные позиции». В подтексте читалось: и те позиции, на которых мы долбанули врага, были неплохие, а новые еще лучше. Гербет, который не был чужд ехидства, подсчитал по сводкам, что с начала войны немцы потеряли всю авиацию и непонятно, чьи самолеты бросают бомбы на Москву. В эту черную пору газеты и радио старательно потчевали нас сообщениями о вопиюще низком духовном уровне противника. Их рядовые, ефрейторы, унтер-офицеры и фельдфебели не знали наизусть ни строчки Гёте и Шиллера, а некоторые даже не слышали имен Гердера и Ленау. Ясно было, что люди такого уровня, осмелившиеся вторгнуться в страну зачитанных до дыр Пушкина и Лебедева-Кумача, обречены на разгром.
И меня все сильнее мучило, что вгиковские ребята громят безграмотного врага на огневых рубежах, а я торчу в поле, как Микула Селянинович, забывший о своей воинской ипостаси. Ведь когда Змей Горыныч, злой Тугарин или иной поганый супостат вторгался в страну, Микула бросал сошку, опоясывался мечом и кидался в сечу.
В таком юмористическом ключе я сообщил Даше о своем намерении не дожидаться больше вызова, а самому явиться в школу лейтенантов. Это было на террасе, довольно поздно, когда все ушли спать. Я понял вдруг, что Даша уже догадалась о моем решении и сегодня попрощалась со мной.