Илья Серман - Свободные размышления. Воспоминания, статьи
Начались, как положено, наши занятия, шло взаимное ознакомление в группе, началось наше знакомство с академической наукой. Древнерусскую литературу нам читал Александр Сергеевич Орлов91, академик. Лекции начинались с того, что появлялась рука с калошами (А.С. ни за что не хотел оставлять калоши в гардеробе, вероятно, боясь, что их перепутают), затем брюхо и уже потом сам академик. И тут начиналась нудежь: хитрый академик ленился сам писать, он потребовал себе на лекции стенографистку и, тщательно отделывая каждую фразу, диктовал! Понятно, что мы помирали со скуки, но потом, когда вышла книга академика, восторгались ее стилистикой.
Пока мы слушали Орлова и работали в семинаре М. Яковлева, произошло событие, ознаменовавшее наступление новой эпохи. 1 декабря 1934 года был убит Киров.
Я простудился в конце ноября и сидел дома несколько дней. Два или три дня наше радио, знаменитые «тарелки», передавало только траурную музыку. Целыми днями я был один и помню, что с радостью пошел в университет, чтобы рассеять надвинувшийся за эти дни на меня кошмар. Дотоле мирная университетская, курсовая жизнь вдруг стала оборачиваться своей другой стороной – изнанкой. Очень скоро после убийства Кирова в Ленинград приехал Жданов (кажется даже, его привез Сталин) и был избран на пленуме обкома первым секретарем. Сообщение об этом появилось в «Ленинградской правде» 4 или 5 декабря, и в тот же день нас, то есть обе группы литературоведов, русистов и западников, после лекций оставили на экстренное комсомольское собрание. Комсорг Таня Ваковская информировала нас о том, что сегодня на одной из перемен Леша Мартынов, студент западного отделения, стал просматривать принесенную им «Ленинградскую правду» и, прочитав сообщение о том, что Жданов избран «единогласно», проговорил вслух, ни к кому не обращаясь, как бы в ответ на свои какие-то соображения: «Еще бы они не единогласно проголосовали…» Кто-то из услышавших донес куда следует, то есть в факультетский комитет комсомола, там. видимо, приказали немедленно отреагировать. Чувство неловкости было у всех – и у комсорга, и у слушателей. Кажется, никто не выступил, и от Мартынова не потребовали покаяния, а «поставили ему на вид», то есть осудили, и разошлись.
Это был первый сигнал, который можно было принять за случайное, под горячую руку, недоразумение. Тем более что слухи, ходившие по поводу убийства, принесли версию, будто Николаев его совершил из ревности; а про Кирова было известно в Ленинграде, что он большой охотник до женского пола.
Позднее, когда был снят и куда-то отправлен из Ленинграда начальник НКВД по фамилии Медведев, даже ходил каламбур – Ягода съел Медведя…
Повторяю, так это все бы и осталось тайной и забылось, если бы не большие процессы 1930-х годов, которые стали настоящей школой самосознания. Уже в первом процессе (1934), кажется, он назывался процессом троцкистско-зиновьевского центра, общий его смысл был ясен – Сталин добивал своих врагов по оппозиции.
Из пушкинского юбилея 1937 года запомнился рассказ академика Орлова. Он делал доклад на заседании в Большом театре в Москве. Мне удалось как-то услышать его рассказ об этом событии, передаю его, как запомнился: «Вот читаю я доклад, а в президиуме сидит сам Сталин, а вдруг надоест ему слушать дурака-академика и скажет: “Убрать!” – и ведь убрали бы…»
Это анекдотическое воспоминание из университетских лет. Более основательно написал я в 1977 году уже в Иерусалиме о Гуковском и его влиянии. Другая линия моих воспоминаний касается Ефима Григорьевича Эткинда92, она отражена в особом мемуаре «Четверо в черных шляпах», поэтому могу прибавить очень немногое из отрывочных воспоминаний.
Политэкономию, тогда очень важный предмет, нам читал сам ректор университета, Вознесенский93, брат тогдашнего держателя всей экономики94. Ахилл Левинтон95 называл ректора «персона брата» – позднее, как известно, оба брата погибли в 1949 году. Читал ректор в актовом зале всему факультету, слушать его было легко; в этом же актовом зале читал нам общее языкознание Башинджагян, изящный, небольшого роста мужчина, о котором с уважением говорилось, что он окончил Сорбонну. Не знаю, так ли это было, но он щеголял своим французским произношением. И он в свое время исчез, как исчезли у нас все преподаватели философского факультета, и его пришлось закрыть.
После Гуковского, потрясшего наши чувства и воображение, первую половину XIX века, по тогдашнему делению, нам должен был читать Н.К. Пиксанов96, в прошлом хорошо занимавшийся Грибоедовым, а по анекдотической истории университета – делавший карьеру, подавая калоши профессору Шляпкину97…
Дошло как-то до нас, что, по его убеждению, «литература – это труп» и наша задача – ее анатомировать. Читал он невыносимо скучно – и по существу, и по форме, именно читал по заранее подготовленному тексту, с бесконечными «стало быть». Особенно удивил он нас, когда вместо лекции о Гоголе он по забывчивости принес с собой текст лекции о Кольцове…
Путем какой-то интриги, в которой я не участвовал, нашему парторгу, Евгению Ивановичу Наумову, удалось добиться замены Пиксанова Гуковским, к всеобщему облегчению и даже радости.
Недооценили мы курс В.В. Гиппиуса98 по Гоголю. Может быть, виноват был сам профессор своей манерой чтения – как бы для себя больше, чем для слушателей.
Русскую литературу второй половины XIX века нам читал Лев Владимирович Пумпянский99, до этого приглашения – популярный лектор Центрального лектория. Как он кому-то говорил: «У меня на счету 10 000 публичных лекций!» Нам он читал очень прилично, без каких-либо дополнительных ораторских увлечений. По-видимому, от своих теоретических убеждений он воздерживался, а любил говорить, разумеется в шутку, что может двигать науку от Кантемира до Тредиаковского, имея в виду две главы, которые об этих авторах он написал для фундаментальной книги Г.А. Гуковского «Русская литература XVIII века». Еще запомнилась его, Пумпянского, манера: заканчивая лекцию, он пятился к двери и выходил из аудитории со звонком…
На четвертом курсе я стал работать над дипломной темой. Почему я выбрал Батюшкова? Никак не припомню; может быть, подействовали лекции Григория Александровича? Знаю только, что было у меня упорное желание понять этого поэта, до сих пор во многом загадочного, при всей как будто простоте его поэтического наследия.
К тому времени, когда им занялся, уже был окончательно посрамлен т.н. вульгарный социологизм, которому я отдал дань в седьмом классе своим рефератом о книге Переверзева100. На смену социологизму пришел историзм в его марксистско-гегелевском варианте. Конечной целью каждой работы считалось определение исторического места [автора] на перепутье от романтизма к реализму. Такова была, например, схема, предложенная Гуковским в его курсах, а затем и книгах о Пушкине.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});