Кирилл Косцинский - В тени Большого дома
Где уж тут толковать о правах и защите интересов обвиняемого, в особенности в тех случаях, когда к нему уже применена «мера пресечения» — заключение под стражу, которой пользуются у нас с поистине русской щедростью.
При аресте у меня немедленно отобрали Уголовный и Процессуальный кодексы и «Закон об уголовном судопроизводстве в СССР», с которыми я ходил в Большой дом, как католик с молитвенником на воскресную мессу. Адвокат, по нашему законодательству, допускается к делу лишь по окончании следствия (да и то только с 1959 года; по старому УПК вопрос о допуске защитника решался непосредственно судом), обвиняемый, оказавшись под арестом, полностью лишается юридической помощи. Наши юридические знания измеряются, как правило, величинами отрицательными, и следствие этим широко пользуется, совершая великое множество как мелких, так и крупных беззаконий. Одна из наиболее распространенных в наши дни форм нарушения закона состоит в том, что следствие (да и суд тоже — в политических делах, во всяком случае) полностью игнорирует все факты, говорящие в пользу обвиняемого .
— Нас это не интересует, — неоднократно заявляли мне и Кривошеин и Рогов. — Наша задача — исследовать вашу вину. Вашими добродетелями будет заниматься суд.
Как выяснилось позднее, мои «добродетели» интересовали суд не в большей мере, чем следствие, но этими заклинаниями следователям удалось в значительной мере ослабить мое сопротивление.
На первом же допросе после ареста я потребовал возвращения мне отобранных у меня кодексов, выдачи письменных принадлежностей и разрешения покупать или получать газеты. Через неделю после ареста, когда я возмущенно напомнил следователю, что в периоды самой черной реакции «Что делать?» и «Дети солнца» были написаны в Петропавловской крепости, а бо́льшая часть «Развития капитализма в России» — в той самой тюрьме, где теперь держали меня, Рогов вообще не понял, о чем идет речь, а Кривошеин, усмехнувшись, спросил:
— Уж не хотите ли вы сравнить себя с Чернышевским и Горьким? — произнести имя Ленина он не рискнул.
— Нет, — ответил я. — Я даже не хочу сравнивать тюремный режим в царской России с нынешним.
Может, только потому, что в этот момент в кабинет вошел Шумилов и Кривошеин не без сарказма передал ему содержание разговора, мне в тот же день выдали карандаш и — по счету — десятка два листиков, вырезанных, видимо, из упраздненного «Журнала суточного наблюдения за заключенными». Название это придумано мною, но как иначе можно было бы назвать эти листки с типографской шапкой:
ЖУРНАЛ № «....».......... 194 г. Стр. №
и ниже двадцать четыре линейки, обозначенные временем от 00.00 до 24.00.
Или это были те клетки, в которых я расписывался каждый раз, возвращаясь от следователя? Весь журнал был закрыт аллюминиевой пластиной с небольшим прямоугольным вырезом с правой стороны. Когда я отказался подписаться в неизвестном мне документе, возникло волнение. Выводной привел корпусного, корпусной — дежурного помощника начальника следственного изолятора, а тот бегал совещаться, очевидно, со своим прямым начальником. Наконец, закрыв журнал листами бумаги сверху и снизу и придерживая их шестью руками, чтобы я не сдвинул их и на миллиметр, мне показали целую строчку: «такой-то выведен к следователю в такое-то время и возвращен в камеру в такое-то».
Но ни получения газет, ни возвращения кодексов я так и не добился до конца следствия.
— Главные новости я всегда сообщу вам сам, — заявил Кривошеин, — а с кодексом можете знакомиться у меня во время допроса.
Мне тогда не пришло в голову воспользоваться очень мощным в условиях следствия оружием: голодовкой и отказом отвечать на вопросы следователя. И я, конечно, не мог требовать у Кривошеина кодексы всякий раз, когда у меня возникали сомнения в законности тех или иных его «следственных действий», тем более, что такие сомнения возникали зачастую уже в камере, по окончании допроса.
Так или иначе, но Павловский, не помнивший конкретного содержания моих антисоветских высказываний, принялся вспоминать: Успенский выражал недовольство отсутствием в стране демократии, негодовал по поводу однопартийной системы, раздраженно говорил о партийном руководстве и руководителях партии, а я разглядывал его страдальческое лицо и пытался понять, каким образом из этого, судя по всему, недурного человека чекисты смогли выбить подобные показания. И дело не в том, что то, что он показывал, не соответствовало истине. Напротив, все верно, именно вокруг этих проблем крутились наши разговоры в Одессе, как и вокруг партийно-административного засилья в искусстве и науке. Говорили мы на пляже, с глазу на глаз. В Ленинграде мы, практически, не общались. Каким образом он вообще попал в поле зрения КГБ?
— Я говорил Косцинскому, что у него только негативные взгляды, — монотонно гудел Павловский, под конец уже не столько подкрашивая, сколько перекрашивая свои собственные высказывания, — что так жить нельзя, так разрушается личность, на что он возражал, что у него существует готовая программа и что нужны только броские внешне, но пустые по существу лозунги, чтобы за ними пошел весь народ. Как пример он привел такие лозунги, как «Мир хижинам, война дворцам!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и что-то еще...
Стоп!.. Память сработала.
Один единственный раз после Одессы мы виделись с Павловским в Ленинграде, у меня дома. В Одессе я одолжил у него деньги (это дало ему повод заявить следствию, что я предельно легкомысленный человек — заехал так далеко и оказался без денег!). Получив гонорар за какой-то перевод, я пригласил его к себе. Пришел он вместе с женой, в тот же день у меня оказался Александр Володин (псевдоним известного драматурга, который в судебном деле проходил под фамилией Лифшиц), тоже с женой. За столом я, действительно, говорил об инфляции слов и идей, о трескучей пустоте газет, о духовном обнищании интеллигенции. Фрида, жена Володина, насмешливо процитировала из пьесы Файко «Мандат»: «Кирюша, выгляни в окошко, не кончилась ли советская власть?», на что я ответил, что она не кончилась, но для того, чтобы она окончательно не деградировала, нужна сложная, продуманная программа, в которую входило бы...
И я перечислил, что, по-моему, должно было бы в нее войти, добавив что-то еще относительно доходчивых лозунгов.
Если раньше еще могли быть какие-то сомнения, то теперь стало совершенно ясно — уж этот разговор, безусловно, был записан магнитофоном. Этим-то и взяли Павловского: смертельно напуганный, дрожащий за благополучие своей семьи и ее достатка (а с какой стати, право, должен он жертвовать этим благополучем ради случайного знакомства?), он старался теперь припомнить все до последней мелочи: ведь он не просто лояльный советский гражданин, он еще и советский писатель!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});