Владимир Кораблинов - Азорские острова
– Чуть ли не волки, – вполголоса сказал Потапыч.
– Где? Где? – тревожно спросил отец.
– Да вон, вишь, возле квартального столба-то…
Я мигом выпростался из тулупа и глянул туда, куда показывал Потапыч. Луна скользнула за облако, в лесу потемнело, но все равно впереди на дороге, шагах в двадцати от нас, я разглядел какие-то шевелящиеся тени. Наш Серый стоял смирно. Он был единственной в селе лошадью, которая не боялась ни сычевского автомобиля, ни паровозных свистков. Видно, Серый и волков не боялся.
– Что делать будем? – просипел Потапыч.
– Да что, трогай, – засмеялся отец. – Какие это волки, это собаки, кордонские, должно… Вон у крайней – хвост калачом, я этаких волков сроду не видывал!
Я, правду сказать, сперва испугался. Сколько страшных историй о волках рассказано было зимними вечерами на наших посиделках – и вдруг вот тебе…
Но это действительно оказались собаки, и мы преспокойно проехали мимо. И тут мне в голову пришла развеселая мысль, какая обязательно приходит каждому человеку в самом начале его жизни: все плохое случается с другими, со мною же вовек ничего дурного не случится.
Об эту пору начинается самая удивительная, самая счастливая полоса моей жизни: я пристрастился к чтению.
Конечно, я и прежде немало читал, но как-то так, что от прочитанного запечатлевалось лишь действие, а люди, участники этого действия, мелькали говорящими фигурками. То есть, попросту сказать, я не умел видеть их живыми, они были как куклы, ужасно одинаковые, все на одно лицо. Они были маски. Красавицы, злодеи, отважные мальчики, бродяги, капитаны, короли и чародеи, – для каждого была своя личина, которая переходила из книги в книгу, от одного действующего лица к другому. Какие потери несла книга при таком чтении! Какие потери нес я сам!
Но вот случилось так, что как-то вдруг – не сказать чтоб разом, хотя и в самое короткое время – я прозрел и услышал… Боже ты мой! Какой удивительный мир открылся в чтении! Уже не тени, не куклы, не маски – живые люди окружили меня, я стал жить вместе с ними, как бы воплощаясь в них, на какое-то время становясь ими. Мне пяти еще не было, когда я научился грамоте, но умение читать пришло к восьми лишь.
Только что́ я читал!
Никто не направлял меня, круг моего чтения был самый пестрый: я все перемалывал, мне все было интересно: и «Антон-горемыка», и «Вечера на хуторе», и «Анекдоты про шута Балакирева», и «Камо грядеши», и «великосветские» романы княгини Бебутовой, и даже жития святых. Правда, иная книга оказывалась скучной, иной раз непонятной. С первых же страниц безнадежно увязнув в трясине сокровенного от меня смысла, я тем не менее пытался выкарабкаться, понять, одолеть неясность. В таких бесплодных усилиях упрямо листалась страница за страницей, книга никогда не откладывалась и обязательно бывала прочитана механически до конца, до последней строчки. Так были без толку прочтены «Жизнь Христа» Ренана, «Откровение в грозе и буре» Николая Морозова, и еще какие-то, теперь уже не припомню. Моя книжная всеядность была чудовищна, в горячке увлечения я перехватывал через край. Читал по целым дням, читал ночами, украдкой. Терпеливо дожидался, когда засыпали родители, и тихонечко зажигал керосиновый ночничок, крохотную голубенькую лампочку, при тусклом свете еле-еле разбирая печать. Эти ночные чтения вконец испортили мои глаза, сделали меня на всю жизнь очкариком.
Но какие дивные дива я пережил! Какие удивительные испытал восторги!
Среди книжной мешанины, кипящим буруном захлестнувшей меня, особенно помню десятка два тоненьких, с тетрадку, пятикопеечных выпусков-книжечек бесконечного немецкого романа «Пещера разбойника Лехтвейса».
Каким образом это ужасное чтиво, эти нелепые книжонки в нахально-ярких бумажных обертках попали к нам в деревню – сказать затрудняюсь. Догадываюсь, однако, что чуть ли не от тетушки остались они, от Елены Михайловны, которая с сыном, гимназистом Митенькой, гостила когда-то в Углянце. Дурацкий, по-немецки сентиментальный и слащавый «Лехтвейс» однажды был обнаружен мною в чулане, в старой, изъеденной шашелем шкатулке, битком набитой всяческим мелким хламом, и так поразил меня своими тайнами, ужасами и злодействами, что, как в раннем детстве (когда был потрясен дикими, несуразными каменными страшилищами острова Пасхи), меня одолели кошмарные видения, и я стал кричать во сне.
Ах, что со мною наделал этот пятикопеечный Лехтвейс! Как сейчас вижу дрянную, рыхлую желтоватую бумагу его тощих тетрадок, серый, сбитый шрифт, слепую, небрежную печать. Но обложки…
Что за обложки!
Они, конечно, были плохо нарисованы, плохо, грубо литографированы, но как впечатляли! Черноусый злодей вонзает нож в грудь благообразного старика, и тот с неправдоподобно вытаращенными глазами падает на каменные плиты пола, и кровь алым, карминным жгутом дугою хлещет чуть ли не до потолка. Или – трое в черных балахонах, на остроконечных куколях которых жутко сверкают глазные прорези, склонились над распростертой прекрасной Лорой… И жарко дымится огромная свеча перед распятьем… Как страшно, как жалко бедную белокурую красавицу! Или еще вот: вздыбившиеся кони на мосту, над пропастью; гигант в широкополой шляпе, в черной маске стреляет из длинного пистолета в краснорожего кучера (именно, именно такой пистолет висит на ковре над диваном у крестного!), а другой – тоже в черной маске, распахнув дверцу кареты, с галантным поклоном встречает все ту же красавицу Лору… И уж совсем нестерпимо, больно глядеть: подземелье, чугунное кольцо в стене и толстая цепь, солома вместо ложа, глиняный кувшин с водой, и снова красавица, по уже не Лора, уже другая, полуобнаженная, закованная в цепи, с кровавыми полосками – следами жестоких побоев на нежной розовой спине…
Удивительные картинки эти были как наваждение; они-то и мучили меня ночами и бог знает до чего довели бы, если б однажды отец не догадался кинуть всю пачку окаянного романа в жарко горящую печь.
Впоследствии он всякий раз, заставая меня за чтением, любопытствовал – чем это я увлекся, и, случалось, решительно отбирал книгу. Но ведь запретное всегда сладко, и я иной раз соблазнялся и, отыскав злополучный роман, тайком дочитывал его. По большей части я не понимал, что же, собственно, в книге скрыто такое, чтобы ее запрещать. Почти все запрещенное было мне неинтересно и даже скучно.
Так с некоторым запозданием начались отцовские попытки наставить меня в чтении. Он стал привозить для меня из города так называемые детские книжки – Чарскую, Клавдию Лукашевич, еще какие-то преимущественно дамские рукоделия, – про умненьких и добреньких пай-мальчиков и девочек, которые тем только, кажется, и занимались, что совершали достойные подражания поступки; они обладали таким невероятным количеством всевозможных добродетелей, что крылышек им разве только не хватало, чтобы называться ангелочками.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});