В. Огарков - Денис Фонвизин. Его жизнь и литературная деятельность
Все это недостаточно разогрело Фонвизина, и он начинает свой поход против энциклопедистов. “Из всех ученых удивил меня Д'Аламбер. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленъкую физиономию. Д'Аламберы, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видал я каждый день на бульваре”, и так далее. “Мармонтель, Томас и еще некоторые ходят ко мне в дом. Люди умные, но большая часть врали”(!). Нельзя отрицать нечто хлестаковское в этих отзывах огулом, напоминающих приведенные выше отзывы о нации вообще. “Здесь все – Сумароковы, разница только та, что здешние смешнее, потому что вид на них важнее”.
Фонвизина вместе с Франклином приглашают как гостей в годовое собрание le rendez-vous des gens des lettres (литературное общество), так как узнают от Строганова, что он занимается литературой. Он очень доволен этой любезностью, но прибавляет, что кроме охоты к литературе имеет он в их глазах и другой “мерит”,[13] а именно “покупаю книги, езжу в карете и живу домом, то есть можно прийти ко мне обедать. Сие достоинство весьма принадлежит к литературе, ибо ученые люди любят, чтобы их почитали и кормили”.
О нравственности, достоинствах и недостатках философов XVIII века, об их личной жизни столько писали, что защита их не требует усилий и натяжек. Прежде всего, несправедливы были обобщения Фонвизина. Все энциклопедисты имели свои недостатки, но ни один не заслужил грязных и решительных определений его. Легкость нравов, беспечность были в моде как результат распущенной жизни империи и переходной стадии в понятиях, идеях и условиях века. Романы Кребильона, равно как сатира Вольтера, светские хроники, исповедь и переписка не стеснялись ни содержанием, ни формой, допускали даже цинизм выражений. Но отсюда далеко до обвинения в безнравственности и бесчестной корысти, выдвигаемого против величайших людей того времени. Что Д'Аламбер не шарлатан в науке, об этом странно было бы спорить, но что он не был корыстным, доказывает его отказ от денег и почестей, предлагавшихся ему Екатериной, которая приглашала его быть воспитателем великого князя. Д'Аламбер боялся, что будет стеснена его свобода совести или ему придется скоро удалиться, несмотря на весь либерализм Екатерины. Она же предлагала ему сто тысяч в год и разные почести.
Точно так же поступал и Дидро. Княгиня Дашкова писала о нем: “Я очень любила в Дидероте даже запальчивость его, которая была в нем плодом смелого воззрения и чувства”. Екатерина II сама пишет Сепору, как Дидро, во время пребывания в Петербурге, замечая, что она не совершает всех намеченных в разговоре с ним преобразований, “изъявлял свое неудовольствие с некоторым негодованием”, и так далее.
В сочинении Дидро “Племянник Рамо” есть слова, которые лучше всего рисуют, как уживаются в одном человеке разные страсти.
“Я не презираю удовольствия чувств, у меня также есть нёбо, которому нравится тонкое кушанье и отличное вино; у меня есть сердце и глаза, я могу обладать красивой женщиной, обнять ее, прижать мои уста к ее устам, наслаждаться ее взглядом и таять от радости на ее груди. Мне нравится иной раз и веселый вечер с друзьями, даже вечер распущенный, но не могу скрыть от вас, что для меня бесконечно слаще помочь бедняку, кончить щекотливое дело, дать умный совет, прочесть приятную книгу, сделать прогулку с близким другом и т. д. Я знаю такие дела, что я отдал бы все, что имею, чтобы иметь возможность назвать эти дела своими”.
Таким именно был сам Дидро! А другой обвиняемый Фонвизиным – Вольтер. Каковы бы ни были нравственные недостатки Вольтера, они не могут уничтожить его славы и достоинства как борца за истину, справедливость, равенство, гуманность и терпимость в самом широком смысле. В этой натуре, “многообразной, как Протей”, соединяются темные и светлые стороны. “Мы обязаны перед Вольтером и его товарищами признать, – говорит Маколей, – что настоящая тайна их силы – пламенный энтузиазм, который во всяком случае скрывался под их легкой натурой”. Определение Маколея, правда, не было известно Фонвизину, но факт должен был быть известен.
Дела Жана Каласа, Сирвена, Монбальи давно уже нашли восторженный отклик в Европе и не были забыты в то время, когда Фонвизин приехал во Францию. Дело Каласа вызвало известное сочинение о терпимости, в котором Вольтер, защищая невинную жертву, требовал правосудия от всего мира. Он добился пересмотра дела, восстановления невинности казненного, и король подарил семье последнего сумму в 36 тысяч ливров. Три года жизни Вольтер неутомимо посвятил этому делу. “Ни разу улыбка не касалась моих губ за это время, – говорил он, – я считал бы ее глубокою несправедливостью”.
Фонвизин поражен невежеством дворян во Франции в сравнении с русской провинцией!.. Лекции юридические, пишет он Панину, баснословно дешевы, так как наука эта никому не нужна “при настоящем развращении страстей” – вывод комический, хотя не связан на этот раз с особенностями таланта автора; “такой бедной учености нет в целом свете”, – замечает он. От Монпелье до Парижа Фонвизин забывает об этой теореме и пишет из Парижа, что ни один знающий человек из Франции никогда уехать не захочет, ибо он всегда там вполне обеспечен(!).
Желая быть справедливым, он находит, что при всем развращении нравов во французах есть сердечная доброта – “добродетель, конечно, непрочная. Самые убийцы становятся таковыми, лишь когда умирают с голоду; как же только француз имеет пропитание, то людей не режет, а довольствуется обманывать”. Кстати сказать, как на качество низшей расы смотрит Фонвизин на то, что дворяне терпят от слуг и простых людей удивительные вольности. Лакеи не вскакивают с мест, как Фильки, Фомки и Петрушки, когда “барин” пройдет мимо. За столом каждый служит только своему хозяину, не бросается подавать тарелку кому угодно – из одного “лакейства”, а, напротив, отвечает: “Je ne sers que mon maître”.[14] Наконец, солдат-часовой берет стул и садится у дверей ложи в театре, а на вопрос удивленного Фонвизина, что это значит, ему отвечают просто: “Он хочет видеть сцену”.
Свои понятия о разумном рабстве он приводит в систему.
“Равенство есть благо, – говорит он, – когда оно, как в Англии, основано на духе правления, но во Франции равенство есть зло, потому что происходит от развращения нравов!..”
Такое смелое заключение делает он из наблюдения лакейских и передних, – заключение более достойное какой-нибудь советницы в “Бригадире”. Споры в обществе о значении того или другого положения, о политических событиях и т. п. вызывают также его осуждение. “Брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой – Корнеля”, – патетически восклицает он. В этой начинающей развиваться индивидуализации, в развитии личности он видит одно тщеславие, “ибо острота французского ума велит одному брату, любя Расина, ругать язвительно Корнеля и доказывать, что Корнель перед Расином, а брат его перед ним гроша не стоит”. А между тем и у нас в это время в литературе уже начинали считаться партиями, и если форма бывала неприличною, как бывает и поныне полемическая брань, то все же полемика являлась первым признаком начала развития общественности. Сумароков был задирой, но его запальчивость симпатичнее рассудочной холодности Фонвизина. Злоупотребления равенством, как и многие другие, во Франции происходят, по мнению Фонвизина, оттого, что воспитание ограничивается одним учением. Здесь Фонвизин находит основание для мыслей, которые вложит в уста Стародума в своей комедии “Недоросль”. Во Франции нет “генерального плана воспитания”, все юношество учится, а не воспитывается. Мысли о равенстве и воспитании заимствованы иногда целиком, буквально, из сочинений Дюкло и других и выдаются прямо за свои, так что князь Вяземский прав, говоря, что наш автор “на руку нечист”. Вместе с Дюкло Фонвизин забывает о родителях и мечтает о каких-то воспитательных фаланстерах.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});