Виктор Филимонов - Андрей Тарковский
Утверждение бессмертия в этих стихах, по сути, поэтическое заклинание Жизни, продиктованное инстинктивной жаждой воплоти, материально упрочить свое единство с мирозданием. Эту страстную жажду порождает страх перед «неземной судьбой», не явленной в опыте жизни. Но в то же время этот страх оказывается благом, поскольку обостряет поэтическое чувство настолько, что человек в ограниченном хронотопе земного существования переживает свое бессмертие как единство с миром, вечным и бесконечным Домом.
Для сына голос смерти тоже не отдаленный звук, особенно в 1980-е годы. Но здесь спасение видится в ритуальном договоре с «курносой», точнее, с Тем, Кто Обещает Спасти, Кто Владеет и Жизнью, и Смертью.
В отцовском переживании войны видно, насколько, во–первых, сросся поэт с материальным телом природы, а во-вторых, на какую духовную высоту в силу этого способен подниматься его лирический герой. Его стихи демонстрируют, может быть, не столько способность, подобно воину-самураю, жить «наедине со смертью», сколько привычку находиться с нею в постоянном споре, в непрекращающемся сражении. Ведь физическое уничтожение, подозревает лирический герой отца, чревато окончательным расчетом с живой жизнью, уничтожением абсолютным .
Едва ли не все стихотворение «Полевой госпиталь» (1964) — это видение лежащего на операционном столе человека.
Стол повернули к свету. Я лежалВниз головой, как мясо на весах,Душа моя на нитке колотилась,И видел я себя со стороны:Я без довесков был уравновешенБазарной жирной гирей…
Здесь ни на йоту нет той пошловатой мистики, которая появляется в распространенных изустно и в печати рассказах о переживаниях «выхода души из тела» в момент клинической смерти. Хотя поэт метафорически воспроизводит именно этот феномен…
Арсений Тарковский — подвижный, легкий, легкой походки человек до войны — войной был грубо физически ограничен в движении. Он говорил о своем страдании, связанном с этим, когда «органом страдания и сострадания» стала ампутированная нога.
В стихах, которые мы цитируем, духовное не просто соприкасается с грубо материальным. Материальное, как в случае с ампутированной ногой, становится душевным чувствилищем, одуховленной материальностью.
Странствуя по госпиталям, он хорошо познал «громоздкую тяжесть физического бытия». Ее не преодолеть гипотезами о бесконечности и бессмертии «без жизни и смерти». К ней тянется та же душа, будто и не желая эфирной бесплотности. Жизнь души у него осязаемо, зримо, слышимо метафорична. Да, душа жаждет бессмертия как осуществления в мироздании, но, пожалуй, у Тарковского — в стихах, во всяком случае, — она жаждет предметного в нем осуществления.
…Это былоПосередине снежного шита,Щербатого по западному краю,В кругу незамерзающих болот.Деревьев с перебитыми ногамиИ железнодорожных полустанковС расколотыми черепами, черныхОт снежных шапок, то двойных, а тоТройных.В тот день остановилось время,Не шли часы, и души поездовПо насыпям не пролетали большеБез фонарей, на серых ластах пара,И ни вороньих свадеб, ни метелей,Ни оттепелей не было в том лимбе,Где я лежал в позоре, в наготе,В крови своей, вне поля тяготеньяГрядущего…
Картина сродни той, которую видим в «Ивановом детстве», — эсхатологическое пространство мировой катастрофы. Но у отца это пространство выглядит убедительнее. Ведь оно реально пережито, поэтому обретает документальность дневника и в то же время выразительность кинообраза.
…Но сдвинулся и на оси пошелПо кругу щит слепительного снега,И низко у меня над головойСемерка самолетов развернулась,И марля, как древесная кора,На теле затвердела, и бежалаЧужая кровь из колбы в жилы мне,И я дышал, как рыба на песке,Глотая твердый, слюдяной, земной,Холодный и благословенный воздух.Мне губы обметало, и ещеМеня поили с ложки, и ещеНе мог я вспомнить, как меня зовут,Но ожил у меня на языкеПсалом царя Давида.А потомИ снег сошел, и ранняя веснаНа цыпочки привстала и деревьяОкутала своим платком зеленым.
Этот «конец света» вовсе и не конец. Мировидение отца не катастрофично. Катастрофично – у сына. Оно трагедийно, да, но без эсхатологии невозвратного уничтожения «ошибочного» мира.
Лирика отца, по сути, опровергает мысль о бесплотности души. В стихах «Эвридка» (1961) твердо сказано:
Душе грешно без тела.Как телу без сорочки. —Ни помысла, ни дела.Ни замысла, ни строчки…
Дело воссоединения материального и духовного рождается в трудном странничестве превращений, когда можно и утратить предметную осязаемость души, а значит, и ее Дома. Лирический герой Тарковского удерживается на этой грани, поскольку он человек, а не Дух Святой.
Я человек, я посредине мира,За мною мириады инфузорий,Передо мною мириады звезд.Я между ними лег во весь свой рост —Два берега связующее море,Два космоса соединивший мост……И — боже мой! — какой-то мотылек,Как девочка, смеется надо мною,Как золотого шелка лоскуток.
«Посредине мира», 1958
Хочется вспомнить и еще одно стихотворение отца, поражающее уже первой строкой — первозданно простой, обнаженно откровенной:
Я жизнь люблю и умереть боюсь…
Нужно ли тут продолжение? Ведь в пугающей наивности этого стиха заложена одновременно и главная коллизия человеческого бытия, и ее преодоление. Плоть трепещет от страха, пока не преодолеет себя в слове, в духе то есть.
…Взглянули бы, как я под током бьюсьИ гнусь, как язь в руках у рыболова,Когда я перевоплощаюсь в слово…
Перевоплощение и есть победа над страхом. Над смертью. История повторяющаяся и непрекращающаяся. Странствующая в мироздании душа материализуется в слове, становится культурой и вновь влечется в оболочку своего природно-предметного дома как в материнское лоно, откуда, собственно она и начинает путь и с чем не порывает генетической связи. Но ведь – «страшно, страшно поневоле средь неведомых равнин»!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});