Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Анатолий Борисович Мариенгоф
— Розовой?… — настороженно переспросил я.
Отец кивнул головой
— У нее, наверно, великолепное здоровье! Даже ветряной оспы в детстве не было.
И, сняв ботинки, взял ночные туфли, вышитые бисером и купленные еще в Нижнем Новгороде у рукодела-монаха Печорского монастыря.
— О, сейчас она прелестна! Сейчас она очаровательна!
— А потом, папа?
Мой голос прозвучал робко и умоляюще.
— Потом?…
Отец положил на мое плечо большую ласковую руку:
— А потом… верная, любящая жена и отличная мать пятерых детей. Потом… умная и доброжелательная теща. А ведь это довольно редкое явление. И наконец, добрейшая бабушка целого выводка внучат… Проживет она долго — лет до девяноста. Еще и правнуков воспитывать будет.
Отец снял пенсне и стал играть ими. У взрослых тоже имеются свои игрушки.
— Вот и погадал тебе на воображаемой кофейной гуще.
Он ни в какой мере не хотел покушаться на мою любовь, но этими словами ранил ее смертельно.
Это случилось еще и потому, что за три дня до ночного разговора Тонечка показала мне свой семейный альбом. На большой глянцевой фотографии ее покойной мамы (она погибла при крушении поезда) я увидел мою Тоню. Бывает же такое поразительное сходство! Я увидел Тоню — поблекшую, рыхлую, с двумя подбородками и черепаховым веером в полных пальцах, унизанных кольцами. А на следующем листе (ох, какая коварная вещь эти семейные альбомы!)… я увидел Тоню в пожелтевшем портрете ее бабушки — грузной, седой, морщинистой старухи с добрыми вылинявшими глазами в больших очках. Обычно такие очки придают суровость лицу. Но тут даже они были бессильны преобразить природу.
Бабушка еще здравствовала, но мне повстречаться с ней не довелось. Старуха, держась старины, выезжала только в свою приходскую церковь Трех Святителей, где и венчалась она ровно шестьдесят пять лет тому назад.
Однажды отец спросил меня:
— Как ты считаешь — Тонечка умна?
— Видишь ли, папа, Тургенев о своей Виардо говорил: «Она так умна, что не только видит насквозь человека, но и спинку кресла, на котором он сидит». Ни за какие коврижки я бы не женился на такой женщине.
— Боже упаси! — воскликнул отец, хватаясь за голову.
Прошло, пожалуй, не меньше месяца.
— Вот, Настя, что получается, — тихо закончил я свою любовную исповедь, — в моей, стало быть, любви червячок завелся. Как в папином александровском бюро.
Настенька задумчиво почесала в волосах штопальной спицей:
— Ничего тут не поделаешь, Анатолий Борисович. Пролитого уж не поднять.
И утешила, заглянув в комнату отца:
— У Бориса Михайловича пасьянс вышел. Хороший знак!.. Пожалуйте-ка за стол. Самовар давно из себя выходит.
Теперь бы о Тонечке я сказал шуточными строчками, к сожалению, не моими:
Молодуха, молодуха,
Много тела, мало духа.
Сегодня торжество в нашем «обжорном зале»: окна вымыты, полы натерты воском, прилавок с холодными пирожками вынесен вон, а вместо него стоит длинный стол, покрытый синим сукном с золотой бахромой.
За столом — директор, поп в шелковой рясе и все педагоги. Они подстриглись, подровняли усы и бородки, пахнут цветочным одеколоном. Выглядят хотя и торжественно, но несколько поглупевшими, как это обычно бывает с людьми, только что вышедшими из парикмахерской. Директор в новом сюртуке; на шее какой-то орден, а через живот — толстая золотая цепь со множеством брелков. При малейшем движении директор звенит, как положенный на крышку гроба венок с железными цветами. Но от этого погребального звона не делается тоскливо на душе, потому что на синем сукне с золотой бахромой высится порядочная стопка аттестатов зрелости.
С величавой скрипучестью в голосе директор вызывает к длинному столу счастливых выпускников.
У меня чуть-чуть замирает сердце.
— Ма-ри-ен-гоф.
О, как я ждал этой минуты!
Стараюсь приблизиться к столу неторопливо, спокойно и с иронической улыбкой, которой я уже научился прикрывать себя в сложных и неприятных жизненных обстоятельствах.
А ведь они приходят очень рано. Чуть ли не в тот день, как принимаются купать человека в цинковой ванночке, и мыло попадает ему в глаза, и человек начинает горько плакать, орать, реветь от боли, обиды и гнева.
Я все это отлично помню. Помню свои чувства и свои мысли (да, да, свои мысли!) в эти драматические минуты. Причем помню гораздо лучше, острей, чем то, что случилось со мной, приближающимся к старости, лет пять тому назад.
А может, это все мое воображение. Ведь уверял же Андрей Белый, лично меня горячо уверял, что он помнит себя в животе матери.
Директор, издавая трубные звуки, сморкается в большой белый платок голландского полотна, хотя никакого насморка у господина Пономарева нет.
— Поздравляю, мой друг, с окончанием гимназии.
— Благодарствуйте, Сергей Афанасьевич.
— Желаю вам с честью защищать царя и отечество от тевтонских орд.
Потом величаво встает поп, шурша своей шелковой рясой:
— Сын мой, да не оставит тебя Всевышний на ратном поле!
Я наклоняю голову и мысленно говорю: «Куда угодно — к черту, к дьяволу, на ратное поле, будь оно проклято, только б выскочить из вашей гимназии».
Поп благословляет. Педагоги благосклонно улыбаются.
— Вот-с! — сипит господин Пономарев. — Вот-с…
И церемонно вручает мне аттестат, который шелестит в руках, так как напечатан на отличном пергаменте.
Сколько огорчений, волнений, головной боли, сколько дней, месяцев и лет, выброшенных на ветер, из-за этого листа голубой казенной бумаги, ничего не говорящей о человеке!
«27-го мая 1916-го года, при отличном поведении, окончил полный восьмиклассный курс, причем обнаружены нижеследующие познания:
Закон Божий… три (3)
Русский язык с церковно-славянским и словесность… три (3)
Философская пропедевтика… три (3)
Математика… три (3)
Математическая география… три (3)
И так далее — три, три, три, три…
— Распишитесь, мой друг, в получении аттестата.
Я ставлю четкую подпись.
Директор смотрит, и глаза у него становятся скорбными, страдальческими.
В чем дело?
Оказывается, по домашней привычке, установившейся со времен нашего журнала с плехановским направлением, я не поставил твердый знак в конце фамилии.
— Ну, вот-с… — сокрушенно качает директор своими почтенными сединами, — вы, господин Мариенгоф, окончили гимназию, аттестат зрелости у вас в руках, вы вольный человек и теперь можете писать без твердого знака!
Мне делается по-человечески жаль старика:
— Простите, Сергей Афанасьевич. Это я по рассеянности. Разрешите, поставлю.
— Сделайте милость, голубчик, уважьте. Уважьте на прощанье.
— Да, да…
Беру костяную ручку и ставлю жирный твердый знак, столь дорогой его педагогическому сердцу.
Сергей Афанасьевич доволен, успокоился:
— Спасибо, мой друг, спасибо!
А через семнадцать месяцев произошла Октябрьская революция. Одни ли твердые знаки она уничтожила?
Я