Лидия Чуковская - Из дневника. Воспоминания
Про Пискунова31 она говорила, что он – вылитый Урия Гип, и показывала, как он потирает руки; про Кононова32 – что он, конечно, только притворяется человеком, а на самом деле унылая старая лошадь; придет с работы домой и требует: «жена, сена!» – жена подвязывает ему под подбородок торбу, и он всю ночь, стоя, жует… Я часто жаловалась Тусе на Егорову, редакторшу Детгиза, которая загубила две мои книги. Встретившись с ней впервые, Туся была поражена ее злобным лицом, злобным голосом и немедленно начала ее изображать: «Как же вы не поняли, Лида, какая у нее главная профессия? Редакция – это так, случайный заработок. Каждый вечер она выходит на ловлю детей: посулит ребенку конфетку, заведет в пустую парадную и снимет с него валеночки». И Туся показывала, как Егорова, с лживой улыбкой, приманивает ребенка конфетой, потом, грузная, натужась, стаскивает с него валенки: «с одной ноги – за папу, с другой ноги – за маму».
Любила Туся показывать супругов Тихоновых – как муж говорит, говорит, говорит, без паузы, без передышки, а жена ждет, копит силы, словно на качелях раскачиваясь, – и вдруг встревает в его речь с размаху и говорит, говорит, говорит, и теперь уже он ждет, наливаясь от нетерпенья красной кровью, когда можно перебить и встрять.
Дар характерной актрисы – как и все ее дарования – не покидал Тусю до последних дней. Дней за десять до смерти она показывала, с трудом присев на постели, как Маша, очень глупая сестра, стоит Тусе побрести в ванную, начинает ее уговаривать, въедливым, тупым, настырным голосом:
– Тамара Григорьевна, лягте в коечку! Вы бы легли в коечку!
И как она по телефону уныло отвечает друзьям на расспросы о Тусином здоровье.
– Помните песню? – сказала мне Туся слабым голосом и с совершенно Машиной интонацией пропела: – Умер бедняга в больнице военной!
И хотя я вполне понимала ее собственное положение и полную неуместность этой строки – я смеялась, смеялась вместе с ней.
* * *– Еду сегодня в трамвае, – рассказывала Туся, – теснота, трамвай переполнен. Передо мной стоит молодая дама, очень нарядная, шляпка на боку по последней моде, нейлоновые перчатки.
Входит контролер.
– Ваш билет, гражданка!
Дама, с величавой небрежностью, скосив глаза куда-то к затылку:
– У гражданина в заду!
И, повернув голову в пол-оборота, Туся величаво вытягивала кисть через плечо. Интонация и жест были такие точные, что мне казалось – я вижу у нее на руке тугую перчатку, а на волосах – розовую нарядную шляпку.
* * *Туся очень необычно относилась к старости, к старению. Если скажешь о ком-нибудь из знакомых: «Она очень постарела. Была такая хорошенькая, а теперь ничего не осталось», – Туся начинала спорить: «Нет, по-моему, она и сейчас хороша. Имейте в виду, что красота человеческая очень стойкая вещь».
Я говорила, что старые лица, на мой взгляд, будто тряпкой стерты – и не догадываешься, какими они были прежде, в чем была их прелесть, «про что они». «Только увидя молодую фотографию, поймешь: ах, вот какое это было лицо, вот в чем его прелесть».
– Нет, я не согласна, – говорила Туся. – Напротив: только к пятидесяти годам в лице проступает его скрытая красота, его сущность. А в молодых лицах все неопределенно, неуловимо, еще основа не проступила.
Когда скончался Соломон Маркович, я приехала к Тусе. Он лежал у нее в комнате, на ее постели. Она отдернула простыню:
– Посмотрите, Лидочка, какой красивый, какой гордый, какой молодой. Какой красивый! – повторяла она, плача.
* * *– Вы заметили, что люди артистического склада дольше остаются молодыми? Артистизм, то есть напряженная духовная деятельность – молодит. Люди искусства моложавы.
* * *Весною, не знаю которого года, мы с Тусей под вечер идем из редакции пешком. Я ее провожаю; мы только что пересекли Литейный и идем по Бассейной. Разговор о любви. Я говорю, что поглощаемость личности этим чувством меня тяготит и утомляет. Что до меня, у меня это нечто вроде мании, очень мучительной.
– Нет, у меня не так, – говорит Туся. – Я не могу сказать, что бываю всецело поглощена каким-нибудь одним чувством. У меня так: знаете, бывают люстры – если горит одна большая лампа, то маленькие загораются, а если большая погаснет, – то и маленькие вместе с ней… Можно еще так сказать: есть одно основное большое чувство – это ствол, ствол дерева, а от него идут ветки, потоньше, в разные стороны…
* * *В Ленинграде, в 39-м или 40-м году, в разговоре о Мите, я сказала, что хоть и знаю, что его больше нет, но мне кажется, он жив и только живет где-то далеко от меня.
– Это, вероятно, потому я не верю в его смерть, – сказала я Тусе, – что мертвым я его не видела.
– Нет, – ответила Туся. – Не потому. Вы просто не знали до сих пор, что со смертью человека отношения с ним не кончаются.
* * *Туся редактировала мою последнюю книгу33, как редактировала все, что я когда-либо писала. Ею подсказаны мне многие примеры, в частности примеры из Панферова. (Однажды вечером, отворив мне дверь, она встретила меня в передней неожиданными словами: «А знаете, Лидочка, секретаря обкома волки съели». За ужином она пересказала мне весь роман Панферова, цитируя наиболее выразительные места.) Особенно много в моей книге сделала она для седьмой главы, рассказав мне о Золотовском, о Тэкки Одулоке и побудив меня написать первую, полубеллетристическую, главку. Она моей книге радовалась, что вполне естественно: ведь там повествуется о нашей общей жизни… Но когда я сказала Тусе (уже зная, что все поздно, что мои слова – одна риторика), когда я сказала ей, что ей самой следовало бы написать о редактировании, о своей огромной и разнообразной многолетней редакторской работе, она ответила:
– Может быть, и следовало бы… Но я написала бы иначе…
– А как? Как иначе?
– Я бы не писала длинную книгу, – ответила Туся. – Я попыталась бы кратко и точно сформулировать, какая именно задача стояла передо мною относительно каждой книги и каждого автора. Я бы не повествовала, не описывала, а отыскивала бы определение, точную математическую формулу каждой работы.
* * *Туся сказала мне (уже во время последней болезни, но когда она еще была на ногах):
– Много думаю о времени. О том, чем отличается течение времени в детстве и в молодости от теперешнего его течения – в старости. Оно все ускоряет и ускоряет бег. Вспомните детство. Ведь гимназия – это была целая вечность, бесконечная дорога, как будто в гору идешь: медленно, трудно, долго. А во вторую половину жизни время не идет, а летит, как будто с горы бежишь, и все скорее и скорее: блокада, война, годы после войны – все это один миг.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});