Эмма Герштейн - Мемуары
Получив это письмо, я решила, вопреки опасениям Анны Андреевны, послать ему копии писем, переданных мною в Военную прокуратуру. 11 марта он отвечал: «Очень хорошо, что Вы прислали мне отзывы, а что они задержались по дороге — не беда». Но беда была сильнее, чем это сказано в письме. В апреле один из отпущенных Левиных друзей — униатский священник из Западной Украины — имел от него поручение прийти ко мне и рассказать подробно о сложившемся положении. Задержаться в Москве ему не удалось, но он написал мне письмо, к которому просил отнестись как к «краткой и искренней исповеди» самого Л. Гумилева и «по силе возможности содействовать, чтобы облегчить тяжелое положение». Он сообщал: «На Льва Николаевича в последнее время был нажим, несколько месяцев имел спокойствие, но после последних отзывов, а последние не особенно нравятся нашим, и решили прижать. Видно, хотят сломить веру в свои способности и силы, а возможно, и другие причины, для вас известные».
Напряженное состояние Левы дошло до крайности: «…не получая писем, я чувствую себя на вертеле, обмазанном скипидаром и посыпанном красным перцем»,— писал он 29 марта 1956 г., хотя я писала ему, что в марте, очевидно, дело уже решится.
Нет ничего удивительного, что слова именитых ученых о Леве заставили местное начальство призадуматься. «Удаление Гумилева из рядов советских историков является, по-моему, существенной потерей для советской исторической науки»,— пишет академия В. В. Струве. Он говорит о недавно умершем профессоре А. Ю. Якубовском, потерю которого некем заменить, кроме как Л. Гумилевым, и смело указывает на его «глубокие знания и зрелость мысли». Профессор Артамонов говорит о «незаурядном даровании» Л. Гумилева и о его «блестящих знаниях в избранной специальности». Кстати говоря, М. И. Артамонов свидетельствует, что «интерес к истории тюркских кочевых народов» определился у Льва, когда он был еще студентом.
Оба названных ученых были в той или иной степени его руководителями, то в экспедициях, то в Институте востоковедения. Но доктор исторических наук и лауреат Сталинской премии А. П. Окладников не знал начала пути Гумилева. Тем не менее его короткое и сильное письмо потребует от нас особого внимания.
Он подчеркивает, что соприкасался с Гумилевым только по ходу своих научных занятий. С большим нажимом сообщает, что не он один считает Гумилева «крупным, я бы сказал, даже выдающимся исследователем прошлого народов Центральной и Средней Азии», что многие ученые, читавшие внимательно его работы, разделяют его, Окладникова, мнение о «свежести мысли и подлинной историчности его взглядов». «Вместе со мной возвращению Гумилева к научной работе были бы рады многие другие специалисты», — страхует себя Окладников и в заключение просит по возможности ускорить пересмотр дела Л. Н. Гумилева «в надежде, что здесь во времена Берии могли быть допущены нарушения советской законности». Казалось бы, все сказано? Но неожиданно он добавляет фразу, идущую вразрез со всем вышеизложенным: «Во всяком случае, если и была вина, то много меньшая по объему, чем все то, что он уже перенес в заключении».
Окладников что-то знал о вине Гумилева? Что позволило ему соизмерять степень наказания с силой содеянного? Может быть, профессор проговорился? Или проговорился кто-нибудь другой? Конечно, это так…
Свой документ Окладников вручил надежному посреднику — Надежде Яковлевне Мандельштам. Когда она привезла из Ленинграда в Москву это письмо, она рассказывала: Окладников не решался давать Л. Гумилеву политическую характеристику и называть его невинно осужденным. «Струве 80 лет, он академик, он может, а я не могу…» — передавала Надежда Яковлевна его соображения. Но она могла заговорить кого угодно. Сила внушения была ее главным талантом. Это было доминантой в ее характере, сотканном из бешеного темперамента, возбудимости, иногда доходящей до кликушества, непререкаемого своеволия и, как ни странно, беспечного легкомыслия.
Разумеется, это не Окладников что-то знал о деле Л. Гумилева, а Надежда Яковлевна. Странно, что этого не знала я, так пристально занимавшаяся Левиными делами в это время. Но не прошло и двух недель, как я получила исчерпывающие сведения от Анны Андреевны. Это были совершенно не предвиденные мною подробности о запомнившемся мне надолго аресте Льва и Лунина в 1935 г. Толчком к откровенности Ахматовой послужило полученное мною письмо от Левы.
Он отвечал на вопрос, по какой статье он осужден и вообще какое обвинение ему предъявлено. В Прокуратуре почему-то мне ни за что не хотели это сказать, цинично парируя: «Спросите его самого». Ахматову, как я уже говорила, еле-еле впускали в кабинет соответствующего чина и не хотели с ней разговаривать. Именно из-за этого я стремилась приехать в Омск, чтобы получить свидание и поговорить наконец с Левой лично.
Но это было невозможно. Мой вопрос о статье Уголовного кодекса поверг Леву в шок. Он увидел в этом лишнее доказательство равнодушия к нему матери. Однако сообщил: «Вот она: 17— 58— 8, 10. Содержание дела: дважды привлекался: в 1935 г. с составом преступления — разговоры дома — и в 1938 г. "без состава преступления, но, будучи осужден, считал свой арест ничем не оправданной жестокостью"; считал, но не говорил. Осужден в 1950 г. как "повторник", т. е. человек, коему решили продлить наказание, без повода с его стороны (т. е. с моей)».
В связи с последним осуждением я напомню, что Ахматова, удостоившись личного приема у заместителя генерального прокурора, спросила его, можно ли два раза наказывать за одно и то же преступление? Ответ был лаконичен: «Можно».
Получив Левино письмо, я сказала Анне Андреевне, что теперь она может пойти в Прокуратуру с более определенной жалобой. Реакция ее была неожиданной: «Привлечено дело 1935 года? Тогда я не могу туда пойти».
Почему?
В своем письме Лева признает, что в 1935 г. преступление действительно было: «Разговоры дома». В таком случае Ахматовой, в ее тогдашнем письме-просьбе Сталину ручавшейся за сына и мужа (тоже арестованного за те же разговоры), нужно признаться и в своем участии в этом «преступлении». Но после того, как она напечатала в «Огоньке» свой пресловутый цикл «Слава миру», было невозможно теперь, в 50-х гг., напоминать о былом новым судьям. Этого мало. В «Славу мира» включено стихотворение «21 декабря 1949 года», то есть день рождения Сталина. Какую тяжкую роль сыграло это выступление в творческой и личной биографии Ахматовой, я уже говорила. Но это еще не все.
Тут я впервые узнала, что в том 1935 году Лева прочел вслух стихотворение Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны», то есть политическую сатиру на Сталина. От меня он это скрыл, хотя я тоже имела некоторое отношение к его тогдашнему аресту и делу Мандельштама.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});