Александр Бабореко - Бунин. Жизнеописание
„У вашего носа была бы благородная форма, если бы не это утолщение внизу, оно все портит; а ноздри — большие и черные, как у лошади. Это прискорбно для вас. Продолжим: рот у вас безобразный — губы тонкие, злые. Глаза: большие и черные. Гм, да… У лошади, которую я снова должен вспомнить, у лошади, повторяю, глаза тоже большие и черные — и не то чтоб очень умные. К тому же вы сами рассказывали мне, что на Кавказе даже у собак красивые глаза. А ваши слишком близко сидят. И что за взгляд у вас! Сама жестокость!“
Для тех, кто знал Бунина и его манеру разговаривать с женщинами, сразу становится ясно, что вся эта тирада придумана. Бунин был отлично воспитан, изысканно вежлив в обращении с дамами и никогда не позволил бы сравнивать ее глаза не то с лошадиными, не то с собачьими. И каждый, даже самый неопытный мужчина отлично знает, что после такого оскорбления ему укажут на дверь — женщины подобных „комплиментов“ не прощают и не забывают».
Во время спора или ссоры Бунин, утверждает Банин, «не говорил, а орал»… Бунин, — продолжает А. Седых, — «никогда не „орал“, как элегантно выражается мемуаристка, у него был негромкий, приятный голос, и за долгие годы дружбы я не слышал, чтобы он его повышал». А. Седых отмечает «образец бульварного стиля этой писательницы» и далее цитирует ее слова о том, что Бунин «пожирал» содержимое посылок, которые ему присылали друзья из Америки; он «лакал» водку. «Ничего более вульгарного и постыдного по отношению к большому русскому писателю я отродясь не читал». В заключение А. Седых пишет:
«Есть в этой книге что-то глубоко аморальное. Чего стоит настойчивость „ласковой газели“, которая уговаривала Бунина принять приглашение Симонова и поехать в Москву — хотя бы на время — и… взять ее с собой секретаршей. И дальше ремарка, достойная не писательницы, а куртизанки: „Если Париж стоил обедни, то путешествие в Россию стоило уступок“. И я прибавила: „Если вы возьмете меня с собой, я буду у ваших ног, я стану вашей рабой“. Такова была цена этой „любви“».
Бунин, к счастью, не соблазнился ни на уговоры Симонова, ни на мольбы «ласковой газели». Неоднократные попытки уговорить Бунина на роковую для него поездку в Москву вообще ставят вопрос о подлинных и весьма подозрительных целях, которые преследовала в этом деле Ум-эль-Банин.
Свой последний поединок Бунин не проиграл. Проиграла его далеко не такая уж «ласковая газель», оказавшаяся настоящей «литературной людоедкой». Бунин спрашивал ее в одном из писем:
«…Откуда вы взяли, что я не признаю на свете ничего, кроме русского, что я упоен только им, этим русским, — я, который так много лет провел в скитаниях по множеству чужеземных стран и немало писал о них с восторгом? Откуда вы взяли, что я ненавижу французов, хотя вы и представить себе не можете, как невнимательны, как небрежны были они к истинно огромному, историческому и трагическому явлению русской эмиграции, как почти никто из них, даже наиболее просвещенные, не проявили ни малейшего желания сблизиться, общаться с нами, несмотря на то, что в среде эмигрантов, оказавшихся во Франции, был чуть ли не весь цвет русской общественности, русской мысли, русского искусства во всех его, как говорится, „отраслях“» [1054].
Банин ставила в пример Бунину выходцев из России, ассимилировавшихся с французами: Льва Шестова, Тарасова, Эльзу Триоле. Он ответил:
«И не думайте, что я писал вам потому, что лично был обижен кем-либо из французов, — сам Пуанкарэ прислал мне любезнейшее письмо однажды, когда я послал ему одну из своих книг, — и я имею множество просто восторженных писем и от некоторых весьма знаменитых французских писателей (R. Rolland, A. Gide, Roger Martin du Gard, Reni Ghil, Claude Farrère, Carco и т. д.) — они, конечно, никогда не думали, что „зерно европеизма“, данное мне, меньше такого же „зерна“ в Шестове… в Тарасове, в Триоле и т. д.» [1055]
К именам названных французских писателей следует прибавить имя Франсуа Мориака. Упомянутый в письме Лев Тарасов писал по-французски, печатался под псевдонимом Труайя.
Все русские эмигранты жили обособленно. У них были свои газеты, журналы, свой театр (С. П. Дягилева, где блистал С. М. Лифарь), салоны, — организованные 3. Гиппиус литературные «воскресения» и литературно-философское общество «Зеленая лампа», салон у М. С. Цетлин, литературный салон у А. М. Элькан, где бывали Иван и Вера Бунины, — С. К. Маковский у нее делал доклады (напечатаны в его книге «Портреты современников»), — литературные «четверги» на квартире у Буниных; в музыкальном мире царствовали Шаляпин и Рахманинов, приезжавший из Америки. Их искусство объединяло русский Париж, без которого Франция была бы духовно намного беднее.
Франция, писал Андре Жид о Бунине, «гордилась» тем, что она предоставила ему убежище; по случаю юбилея А. Жид приветствовал его от имени Франции.
В «Дни Бунина», в 1973 году, в 50-летие с того времени, как он поселился в Грассе, мэр города Herve de Fontmichel при открытии мемориальной доски, писал 6 февраля 1974 года С. М. Лифарь, «почтил… достойно Ивана Алексеевича, его поэтический литературный дар, его сроднение с французской нацией и культурой. С гордостью приобщил он Бунина к грасским гражданам, любившего эту свою вторую родину!».
Толстой сказал о Гайдне и Шопене: им свойственно «самоотречение артистическое», «смирение, неверие в себя. Это прямо определяет величину». Толстой также сказал: «Смирение — условие совершенства, пример — Пушкин» [1056].
Бунин, подобно Пушкину, был смиренен в творчестве. И теперь — который раз! — его посетило «неверие в себя», тревожила ум беспокойная мысль, что он «откупался». Он писал Алданову 2 сентября 1947 года:
«Будущий критик удивится, прочтя мое письмо к вам, почему Бунин „точно огорчался от вопроса, писано ли им хоть что-нибудь с натуры?“ Удивится не удивится, но это так: огорчаюсь. В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, — сюжет не мог выдумать или выдумывал плохенький… А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться „не по дням, а по часам“, как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, — один Бог знает, откуда она бралась, когда я брался за перо, очень, очень часто еще совсем не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совершенно неожиданно для меня самого, каким-нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял): как же мне после этого, после такой моей радости и гордости, не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только потому, что обладаю „необыкновенной памятью“, что я все пишу „с натуры“, то, что со мною самим было, или то, что я знал, видел! Всякая „натура“ входит в меня, конечно, всю жизнь и очень сильно, но ведь одно дело сидеть и описывать то дерево, что у меня перед окном, — или заносить в записную книжку кое-что об этом дереве, — и совсем другое дело писать „Игната“, сидя на Капри: неужели вы думаете, что для того, чтобы написать зимнюю ночь, в которую Игнат шел с вокзала в свое село, в Извалы, я вынимал записные книжки? Разумеется, я иногда кое-что записывал в свои дневники и погоду, и пейзажи, и людей, и народный и всяческий другой язык, но ведь так мало, так редко и пользовался этим и того меньше и реже. Разумеется, как было не записать что-нибудь иногда! Мужик, например, говорит: „А Бог ее знает, как эта Москва веществует, мы ее не знаем!“ — подобное нельзя было не записать или не запомнить. И еще: я совсем не говорю, что у меня нет рассказов „с натуры“ — несколько есть, есть, — вот, например, сейчас вспомнил рассказ „Древний человек“ и еще кое-что подобное. Но большинство — сплошная выдумка… <…>
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});