Алла Марченко - Есенин. Путь и беспутье
Я в этот мир пришел,
Чтобы скорей его покинуть».
Ахматова, хотя и не сомневается, что Есенин покончил с собой, в самом этом факте ни тайны, ни загадки для нее нет. Как-никак, а поколение, к которому они оба принадлежат, было «поколением самоубийц». Но она по собственному опыту знает: от навязчивых мыслей о самоубийстве до «точки пули в своем конце» – дистанция огромного размера. Потому и волнуется, пытаясь ответить не столько Лукницкому, сколько самой себе на неизбежный вопрос. Почему, по какой такой причине популярный и отнюдь не гонимый литератор наложил на себя руки? И когда? Когда в самом главном издательстве страны уже подписан в печать итоговый его трехтомник! Следов подспудного давления внешних обстоятельств, политических, общественных и литературных, как они складывались на декабрь 1925 года, Анна Андреевна не находит. С ее точки зрения, корень беды – в нестойкости, хрупкости психики, предопределенной крестьянским происхождением поэта. В доказательство своей правоты она и цитирует (неточно, по памяти) его раннее стихотворение, впервые опубликованное в газете «Биржевые ведомости». Этот номер, как уже говорилось, Есенин подарил ей в рождественские дни 1915 года. И если бы с тем же вниманием А. А. читала и другие вещи Есенина, опубликованные в пору первой его славы (до октября 1917-го), могла бы (в разговоре с Лукницким) привести и более выразительные примеры не мотивированного жизненными трудностями упорства, с каким этот везунчик, этот баловень судьбы «подвигался к уходу». («День ушел, убавилась черта, Я опять подвинулся к уходу»):
И меня по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
1916
И вновь вернусь я в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.
1916
И если смерть по Божьей воле
Смежит глаза твои рукой,
Клянусь, что тенью в чистом поле
Пойду за смертью и тобой.
1916
Суждено мне изначально
Возлететь в немую тьму.
Ничего я в час прощальный
Не оставлю никому.
1916
Но так глубоко в подсознание «последнего Леля» в те годы Ахматова не заглядывала. Она и позднее за творчеством Есенина если и следила, то в четверть глаза. Довольствуясь сведениями из вторых рук да редкими публикациями в толстых журналах, отнюдь не регулярно попадающими в круг ее чтения. Первым и, видимо, единственным после «Биржевых ведомостей» печатным изданием, которое она все-таки прочла внимательно, был, как мы уже знаем, преподнесенный ей автором, с доставкой на дом, сборник «Москва кабацкая» летом 1924-го. Жизнь (судьба и почва), запечатленная в этой книге, показалась ей страшной. О «Москве кабацкой» в ночном разговоре с Лукницким она не упоминает, но, судя по контексту, держит в уме, когда называет смерть Есенина страшной, то есть безбожной, осуждаемой христианским законом, а значит, не достойной человека высокой культуры.
Поколебало ли самоубийство Маяковского (14 апреля 1930 года) ее убеждение в том, что Есенин наложил на себя руки «по личным мотивам»? Мариэтта Чудакова (см. опубликованную в «Огоньке» «Дуэль с властью») утверждает: гибель Есенина оставалась событием индивидуальным, пока не произошло самоубийство Маяковского, которое сразу же, чуть ли не в день похорон, было воспринято как явление общественное.
Но это, на мой взгляд, анахронизм. Какая дуэль с властью, если в предсмертной записке поэт просит «Товарища Правительство» позаботиться о его семье?
Между тем год гибели Маяковского и в самом деле был для России переломным. Именно с этого рокового тридцатого Республика Советов, с поразительной быстротой превращаясь в рабовладельческую Империю, «начала жить в двух плоскостях – плоскости реальной, что была видна любому стоящему в очереди или относящему передачу в тюрьму, и в плоскости утопической. Причем с течением времени восприятие собственной жизни как утопической стало настолько привычным, что люди одинаково верили и в действительность, и в утопию, при этом мера доверия к утопии постоянно росла…» [64] На заре перестройки один из умнейших публицистов конца 80-х годов, к сожалению, рано умерший, назовет это двойное бытие – между утопией и антиутопией – «социофренией».
В полной мере синдром злокачественной социофрении, как явление общественное, осознается на расстоянии исторического опыта. Для современников год 1930-й почти ничем не отличался от предыдущего. Лишь самые сейсмочувствительные почуяли что-то неладное. Юрий Тынянов, подозреваю, не случайно открывает роман о Грибоедове («Смерть Вазир-Мухтара», 1927) такой фразой: «Время вдруг переломилось». И Пастернак не с бухты-барахты заговорил об «утешенье параллелью», спасительной при необходимости выживания стихом и в стихе. (Параллельно, то есть одновременно в двух плоскостях – в утопии и в антиутопии.) Вот что писал он в 1928-м Константину Федину, тогда еще просто прозаику, а не литературному сановнику: «Когда я писал “905 год”, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной сделки с временем. Мне хотелось втереть очки себе и читателю… Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне) с тем, что мне чуждо, – для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы». Через четыре года, в 1932-м, сначала в толстом журнале, а затем в сборнике «Второе рождение» он опубликует пресловутое «Столетье с лишним – не вчера…», где чуждое, через оглядку на Пушкина (прямым введением цитат из его «Стансов»), преподносится как прирожденно дорогое:Столетье с лишним – не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
……
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дел Петра
Мрачили мятежи и казни.
И все-таки в начале 1930-го ни Пастернак, ни Тынянов, что уж говорить об интеллигентном большинстве, злокачественной сути нового политического порядка, чреватого тотальной «социофренией», вот так, в миг один , не уразумели. И в необратимость перемен не сразу поверили. А как поверить, ежели так недавно, вроде как позавчера, в Советском государстве признавалось право на собственное мнение как в литературных, так и в партийных дискуссиях? Да, инакомыслие облеплено зубодробительными ярлыками… Однако инакомыслящие пока еще живы, а некоторые и на свободе? И книги, написанные до того, как время переломилось, еще выходят. Чтобы убедиться в этом, перечитаем третью главу «Охранной грамоты» (авторская датировка: 1930), в которой Пастернак разворачивает парадной стороной и фигуру Маяковского («вершиной поэтической участи был Маяковский»), и свои отношения с ним, а его выстрел («твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих») трактует как финал гибельной «игры жизнью». Именно это, по Пастернаку, «без какой бы то ни было мысли о его будущем конце», улавливалось с первого взгляда еще весной 1914-го, приковывая и пугая. Что до Есенина, то здесь, в «Охранной грамоте», он упоминается мимоходом, по касательной, заодно с другими, «в генерационной связанности» не только с Цветаевой, но и с Сельвинским, Асеевым, Тихоновым. Дескать, если все это поколение и выражало себя драматически, то это был лишь «отзвук кровавой ноты Маяковского». И только в конце главки, где речь идет о 14 апреля, Б. П. как бы вдруг, как бы случайно, не обозначив именем, не объяснив причину ассоциативного перескока из весенней Москвы 1930 года в зимний Питер 1925-го, связывает и эти два дня, и эти две смерти. Но как связывает? По какой линии? По линии чрезмерной впечатлительности самоубийц, сознательно раздувающих воображаемые неприятности:
«Большой реальный, реально существующий город. В нем зима. В нем рано темнеет, деловой день в нем проходит при вечернем свете. Давным-давно, когда-то, он был страшен. Его надлежало победить, надо было сломать его непризнанье. С тех пор утекло много воды… Требуется большое усилие памяти, чтобы вообразить, чем он мог вселять когда-то такое волнение… Его тревожная громадность неслась бы мимо незамеченной, когда бы не эта новая дикая впечатлительность… Страшный мир. Он топорщится спинками шуб и санок, он, как гривенник по полу, катится по рельсам… Он перекатывается и мельчает, мельчает, и кишит случайностями, в нем так легко напороться на легкий недостаток внимания. Эти неприятности намеренно воображаемые. Они сознательно раздуваются из ничего. Но и раздутые, они совершенно ничтожны в сравненье с обидами, по которым торжественно шагалось еще так недавно. Но в том-то и дело, что этого нельзя сравнивать, потому что это было в той, прежней жизни…