Татьяна Сухотина-Толстая - Дневник
12 часов дня. Сейчас пробило 12. Он прослушал звон и показал рукой пять пальцев, опять пять и 2. Я показала ему на лежащие тут его часы, и он понял.
Анюта вышла за молоком, он посмотрел ей вслед и сказал: „Трое хороши: она, ты и…“ И представил Петра Григорьевича, откинувшись назад и выпятив руки перед животом.
Все жалуется, что правая нога и рука отнимаются, и рад, когда ему потрешь.
Пришла Анна Ивановна и говорит: „Пойдите, я не пойму, что он говорит. Чертит кружочки, не пойму“. Я пошла. Он посадил меня рядом и с напряжением пальцем стал делать кружочки на столе и как будто считать: „Это, это, это“. Так счел до шести, а затем показал еще кружок и умиленно сказал: „И одна“. Тогда я поняла: он хотел пересчитать своих детей. Я стала говорить медленно с расстановкой: „Лева, Наташа, Миша, Сережа, Аля, Дорик… и Таня“. И он радостно закивал: „Вот, вот! Вот, вот!“ И на Танечке заплакал. И опять и опять заставлял меня повторять и опять плакал. Потом я стала припоминать ему: Лелю, Мику… Он понял — Коля? — не совсем. — Сереженька? — Да, да, маленький, я люблю… Мишенька? Да, да! Я: „Потом — Миша и Оля… Оля“. Не понял. Я: „Потом твоя старая жена“, — и показала на себя. Он: „Да, да“, — и потрепал меня по спине, по руке, потом поцеловал и очень радовался тому, что это все вспомнил. Когда Анна Ивановна вошла, он заставил меня все повторить и все улыбался и радовался. „Хорошо! Хорошо! Я очень рад, очень рад! А как было трувно!“ Потом жестами попросил, чтобы ему дали газету. Я дала „Искры“, и он узнал портрет царя, сказал: „Государь“, — потом на английский флот ахал, что так много, узнал Сазонова, но не понравилось, как он одет. На Ренненкамфа сказал, что „это я знаю“.
Восхищался красотой Грея. Но все говорит с трудом и нам говорит, что это „очень трувно“. Второй раз говорит о том, что все для него, все с ним, что это „ужасно“. И жалеет, что Таня одна.
Наверное, когда его сознание вполне вернется, он будет стыдиться своего теперешнего состояния. Но если бы он знал, как он хорош: ни одного недоброго, раздраженного слова, ни одной бессмыслицы, ничего грязного и ничего эгоистичного. Любовь, нежность, благодарность и даже забота о других.
Мне он бесконечно дорог, жалок и мил. Неужели, неужели когда-нибудь шевельнется у меня досада на него, раздражение за то, что он небыстро сообразит, забудет, или пожалею себя, чтобы что-нибудь для него сделать? Дай Бог мне умереть без этого упрека на душе.
Сегодня и за Таню беспокойно. Боюсь молодого Душана. Как бы пожара не наделал, заснувши со свечой, не повредил бы нечаянно Таню в какой-нибудь игре, не поссорился бы с кем, не отвлек бы Wells от Тани.
Чудаки эти Маковицкие, нескладные какие-то. Чего-то в них не хватает. Наш старый Душан иногда удивительно тонко понимает какие-нибудь психологические мелочи, а вдруг самого простого общечеловеческого не понимает и делает людям своей бестактностью и несообразительностью хлопоты и неприятности.
3 августа 1914. Затишье.Сегодня, проснувшись, Миша жаловался на то, что онемелость правой ноги и руки поднялась до верха. Показывал, что и грудь и щека онемели. Ходит с гораздо большим трудом, чем вчера, волочит ногу и с трудом переступает.
Духом так же хорош. Так ласков, что трогает меня до слез. А когда раз увидал, что я плачу, разахался, стал меня трепать по плечу и спине и меня же утешать: „Что ты! Что ты, милая! Конечно, это неприятно, но что же делать?“
Сегодня часто крестится. Я его спросила: „Миша, ты все крестишься — может быть, ты хочешь священника?“ Он не понял. Я повторила и сама перекрестилась, чтобы ему показать. Он очень спокойно и серьезно сказал: „Да, я всегда… я всегда думаю. И мне споковрно… споковрно? Так?“ Я говорю: „Спокойно?“ — „Да, да“. Потом говорил о том, как ему хорошо, спокойно, и хорошие Абрикосовы, „милые, милые“, и прекрасная кровать (этого он не сумел сказать, но показал и обрадовался, когда я поняла). Говорил, что только жалко маленькую.
Анна Ивановна говорит, что он ей сказал: „Боюсь, — вот вы этого не понимаете, а Анна Ивановна понимает“. Очевидно, он спутал меня с ней и намекал на частые наши и серьезные, и шуточные разговоры о том, что он и Анна Ивановна не любят и боятся смерти, а я не боюсь.
Сейчас попросил у меня конверты писем, которые я написала, и оба понял (одно было к мама, другое к Грушецкому), но прочесть вслух не мог. Потом попросил карандаш и написал „трудно“ — в первый раз хорошо, во второй — хуже.
Просил сегодня поставить пиявки, но мы не решились, а Душана нет как нет. Только для таких случаев он и нужен, а он сидит в Кочетах, чтобы ободрять своего племянника.
Трудно не осуждать его.
Глядя на милого, бесконечно любящего, ласкового и, мне кажется, сознательно покорного Мишу, он мне представляется совершенным существом, доказывающим, что Бог есть любовь.
4 августа. 5 ч. дня.Вчера вечером мы с Анной Ивановной начали укладывать Мишу в 10 часов, как вдруг я увидала, что губа у него повисла, глаза остановились и руки, которые он мыл, перестали действовать. Мы позвали Душана (он вернулся из Кочетов в 9-м часу и поставил 4 пиявки), положили его на постель, и он[275] впал в бессознательное состояние. Были судороги, хрипы, клокотание в горле. До 2-х он просидел на кровати со спущенными ногами, которые кто-нибудь из нас держал на своих коленях, сидя на низенькой скамейке. В 2 положили его горизонтально.
5 августа. 11 ч. утра.Положение все такое же тяжелое: не может глотать, ни одного звука не произнес. Иногда смотрит, и мне кажется, что узнает. Меня несколько раз потрепал по плечу, когда я клала его руку вокруг своей шеи, чтобы его поднять, и удерживает руку, когда я ее хочу отнять. Поправляет лед на голове, иногда совсем его снимает, также сознательно натягивает и откидывает с себя одеяло.
Приехал Дорик. От Левы телеграмма, что выезжает сегодня из Евпатории. Запрос от Наташи Оболенской и Саши Толстой.
6 августа. 8 ч. утра.Сознание не возвращается. Спокойнее, реже хрипит. Судороги прошли. Глядя на него, иногда можно думать, что он спокойно спит. Когда представляешь себе, что он может прожить еще, — думаешь, что нельзя этого желать, но при каждом проблеске надежды поднимается в душе такое счастье, которое не, можешь удержать. Как хотелось бы еще пожить с ним и постараться загладить все вины, которые имела перед ним. Я бы окружила его такой любовью, все бы искупила.
И еще в утро 30-го, когда он ехал сюда, я обидела его. Он дал два прекрасных яблока Анне Ивановне для Петра Григорьевича, и я ему в шутку сказала: „Хоть бы ты когда-нибудь мне такое яблоко дал“. А он очень серьезно мне ответил: „Вот ты всегда мне говоришь такие обидные вещи“.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});