Афанасий Фет - Воспоминания
Рад за Ивана Петровича. Но не разучился бы он понимать Венгерку, которую так тяжело и хорошо понимал он силою глубокого и долгого душевного страдания? А впрочем нет! От долгого горя есть всегда приличный осадок.
Слушай, брат, у меня к тебе опять просьба и большая. К ней неизбежны два предисловия.
1) Ты знаешь или видишь достаточно, что жизнь моя вен искалечена, запутана, перепутана во всяком отношении. Выйти из этой путаницы даже и надежды мало. Знаю, что по возврате пущусь издавать журнал напропалую, т. е. с глубокою верою в истинность своего литературного взгляда, с глубочайшим неверием в успех журнала. При этой адской запутанности дел, у меня отец, к которому я страстно привязался в последние времена, и семья… ну что тут рассказывать — сам знаешь и видишь. «Quesque Fortunae suae faber» — и я смиренно склоняю голову под топор судьбы, не отдавая ей впрочем ничего из своего заветного. Отправляясь, я обрезал себе расходы, здесь обрезал себя еще больше — до nec plus ultra, чтобы им доставалось по крайности столько, сколько бы доставалось в моем присутствии. Я оставил себе пять червонцев в месяц, и мне положительно не на что ни одеваться, ни учиться.
2) В это время написано мною много: кончена часть вещи: «К друзьям издалека» и часть, носящая название «Морен. Тут весь я, все мои вопросы — Философские, исторические, литературные. Но прежде чем отдать эту дорогую мне книгу Дружинину, хотел бы отделать седо точности, до ясности, до известной степени художества. Спаси меня теперь, или лучше спаси мою книгу и дай ей сказаться, как ей надо сказаться. Мне на все это время, т. е. до июня — на платье, ученье, галереи и Париж — нужно восемьдесят червонцев. Прошу тебя именем нашей ничем нерушимой дружбы выслать мне эту сумму через здешних банкиров, на имя какого либо Флорентийского, и главное сохранить глубочайшую тайну. Я сам обязуюсь в июне предоставить в твое полное распоряжение отделанную книгу (в ней листов 10 печатных), а в случае смерти — оставить записку, в которой бумаги должны быть предоставлены в твое распоряжение… Милый мой, ты знаешь, — я не подлец и когда что сказал кому либо из своих кровных, то это будет так. Во всяком случае: 1) об этом ни слова ни патеру, никому вообще; 2) присылай денег тотчас же по получении сего послания, или тотчас же отвечай отрицательно, ибо тогда я отправлю свое чадо в его грубом и необделанном виде к Дружинину. Главное, пришли денег или отвечай отрицательно без проповедей, в возможной скорости».
Сей неблаговидный наскок на твою дружбу делается по двум причинам: 1) потому что я в тебя верю и 2) потому что хлеб у меня есть, но я продаю его, что говорится, на корню.
Засим будь здрав, кланяйся жене, сестре и ее мужу и пиши хорошие стихи, чем много доставишь мне удовольствия.
Ап. Григорьев.
Как утопающий за прибрежные скалы, хваталась Надя руками за меня и за жену. Такое положение было для Борисова невыносимо, и он объявил, что они через неделю уезжают в Фатьяново, так как Саблер не советовал подвергать Надю впечатлению возврата в Новоселки.
В половине января я, в числе прочих, наличных, московских литераторов, получил приглашение В. А. Кокорева на обед в его собственный дом близь Маросейки. Цель этого приглашения была мне совершенно неизвестна, так как про обед 28 декабря 1857 г. в Купеческом клубе я узнал только из статьи Н. А. Любимова в сентябрьской книжке Русского Вестника 1888 года. Речь, сказанная при этом Кокоревым, тождественна по содержанию с произнесенною им в Купеческом клубе: о добровольной помощи со стороны купечества к выкупу крестьянских усадеб. Помню, с каким воодушевлением подошел ко мне М. Н. Катков и сказал: «вот бы вам вашим пером иллюстрировать это событие». Я не отвечал ни слова, не чувствуя в себе никаких сил иллюстрировать какие бы то ни было события. Я никогда не мог понять, чтобы искусство интересовалось чем либо помимо красоты. Тем не менее за столами, покрытыми драгоценным, старинным серебром: ковшами, сулеями, братиками и т. д.,- с великим сочувствием находились, начиная с покойных братьев Аксаковых и Хомякова, — наиболее выдававшиеся в литературе представители славянофилов. По причине множества речей, обед кончился не скоро. Но на другой день всех присутствующих, по распоряжению графа Закревского, пригласили к обер-полициймейстеру расписаться в непроизнесении впредь застольных речей. Помню, какгр. Н. Н. Толстой добродушно хохотал, восклицая наставление детям: «on ne parle pas à table».
Явно, что в то время правительство далеко было от мысли привлекать общество к обсуждению государственных мер.
Между тем Громека от 15 января писал:
Согласно вашей просьбе, спешу уведомить вас, милый Афанасий Афанасьевич, что на этих днях, около 18 или 20 числа, я еду на медведя. Передайте Толстому, что мною куплена медведица с двумя медвежатами (годовалыми), и что если ему угодно участвовать в нашей охоте, то благоволит к 18 или 19 числу приехать в Волочек, прямо ко мне, без всяких церемоний, и что я буду ждать его с распростертыми объятиями: для него будет приготовлена комната. Если же он не приедет, то прошу вас уведомить меня к тому же времени. Я полагаю, что охота состоится именно 19 числа. Следовательно, всего лучше и даже необходимо приехать 18-го. Если же Толстой пожелает отложить до 21-го то уведомьте; далее ждать невозможно.
Ипполит и Николай Федоровичи кланяются и поздравляют с замужеством сестры. Первый из них обещает устроить чрез Василия Павловича, которого ждет на дняхв Петербург, — доставление ко мне Непира. Обнимаю вас.
С. Громека.
P. S.
«В сердце прежнюю любовь хранит
К вам Щербатский Ипполит,
А Степан Степанов сын Громека
Будет вас любить четыре века».
Для большей убедительности известный вожак на медвежьих охотах, Осташков, явился на квартиру Толстых. Его появление в среде охотников можно только сравнить с погружением раскаленного железа в воду. Все забурлило и зашумело. В виду того, что каждому охотнику на медведя рекомендовалось иметь с собою два ружья, граф Лев Николаевич выпросил у меня мою немецкую двустволку, предназначенную для дроби. В условленный наши охотники (Лев Николаевич и Николай Николаевич) отправились на Николаевский вокзал. Добросовестно передам здесь слышанное мною от самого Льва Николаевича я сопровождавших его на медвежьей охоте товарищей.
Когда охотники, каждый с двумя заряженными ружьями, были расставлены вдоль поляны, проходившей по изборожденному в шахматном порядке просеками лесу, то им рекомендовали пошире стоптать вокруг себя глубокий снег, чтобы таким образом подучить возможно большую свободу движений. Но Лев Николаевич, становясь на указанном месте, чуть не по пояс в снег, объявил отаптывание лишним, так как дело состояло в стрелянии в медведя, и не в ратоборство с ним. В таком соображении граф ограничился поставить свое заряженное ружье к стволу дерева так, чтобы, выпустив своих два выстрела, бросить свое ружье и, протянув руку, схватить мое. Поднятая Осташковым с берлоги громадная медведица не заставила себя долго ждать. Она бросилась к долине, вдоль которой расположены были стрелки, по одной из перпендикулярных к ней продольных просек, выходивших на ближайшего справа ко Льву Николаевичу стрелка, вследствие чего граф даже не мог видеть приближения медведицы. Но зверь, быть может учуяв охотника, на которого все время шел, вдруг бросился по поперечной просеке и внезапно очутился в самой недалеком расстоянии на просеке против Толстого, на которого стремительно помчался. Спокойно прицелясь, Лев Николаевич спустил курок, но, вероятно, промахнулся, так как в клубе дыма увидал перед собою набегающую массу, по которой выстрелил почти в упор и попал пулею в зев, где она завязла между зубами. Отпрянуть в сторону граф не мог, так как неотоптанный снег не давал ему простора, а схватить мое ружье не успел, получивши в грудь сильный толчок, от которого навзничь повалился в снег. Медведица с разбега перескочила через него.