Борис Пастернак - Переписка Бориса Пастернака
У меня все время впечатленье какой-то длящейся бестактности по отношению к Вам, которой я, того не ведая, являюсь назойливо повторяющимся предлогом. Зачем меня показывают и навязывают Вам, зачем надоедают мною? Догадываетесь ли Вы, что это не только не вызвано лично мною, но просто противно моим привычкам и всей моей природе? Особенно неуместно, что этим угощают именно Вас.
Я знаю, что Вы в моей бережности не нуждаетесь. У меня, разумеется, есть свои непоколебимые представленья о Вашей силе, охвате и историческом значеньи, о глубине и почти что вездесущности Вашей души. Но бережность в отношении Вашего времени и вниманья, тем не менее, никогда меня не покидала. Я только раз от нее отступил. Я должен был послать Вам «1905-й год», потому что, в идее, я писал его, как-то все время с Вами считаясь. [371] По той же причине я должен был интересоваться Вашим отзывом о нем, о Годе. Но не обо мне. Занимать Вас собою, «талантом» и пр. [372] никогда, никогда я не хотел, и не осмелился бы, если бы даже мне свойственны были такие поползновенья. Ведь сам-то я не посылал Вам «Двух книг» и никогда бы их не послал, потому что для обсужденья большим человеком они чересчур, и до неприличья, – личные. Вот почему Ваши замечанья обо мне по многому, по разному глубоко меня конфузят. Притом я догадываюсь, что чужд Вам, что крупной, покровительственной простоты у Вас ко мне быть не может, и Ваше признанье, на котором есть налет сторонней неделикатной навязанности, ставит меня перед Вами почти что в несчастное положенье. Ваш одобрительный отзыв о «Детстве Люверс» [373] и слова Ваши о Годе меня осчастливили. Этого, на тему о «способностях», было с меня за глаза довольно. В дальнейшем, т. е. в том, что исподволь, в Вашей близи, напоминанье обо мне продолжало работать в виде ненасытного до неприличья насоса, я не повинен, и легко себе представить, как это удручает меня.
Однако из уваженья, с которым я отношусь к любому Вашему слову, я Вашего совета [374] не могу оставить без поясняющего возраженья. Осматриваюсь и вспоминаю. Мудрил ли я больше, чем мгновеньями, в молодости, случается всякому? Нет, Алексей Максимович, как ни обманчива видимость, греха этого я за собой не сознаю. Напротив того, когда ни вспомню себя в прошлом и недавно минувшем в состоянии увлеченья и собранности, везде и всегда это посвящено взрыву против мудрствованья в мудреном, всегда отдано прямому и поспешному овладенью мудреным, как простым.
Зато до ненавистности мудрена сама моя участь. Вы знаете моего отца, и распространяться мне не придется. Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями, не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы мне и убыли. Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всем. Разве почти до неподвижности доведенная сдержанность моя среди общества, живущего в революцию, не внушена тем же фактом? Ведь писали же Вы в свое время об идиотствах, допускавшихся при изъятьях церковных ценностей, и глубоко были правы. А ведь этими изъятьями кишит наша действительность на каждом шагу, и не бывает случая, когда бы моя свобода в теперешнем окруженьи не казалась мне (мне самому, а не «кн<ягине> Марье Алексеевне») неудобной, потому что все пристрастья и предубежденья русского свойственны и мне. Веянья антисемитизма меня миновали, и я их никогда не знал. Я только жалуюсь на вынужденные пути, которые постоянно накладываю на себя я сам, по «доброй», но зато и проклятой же воле! О кривотолках же, воображаемых и предвидимых, дело которым так облегчено моим происхожденьем, говорить не стоит. Им подвержен всякий, кто хоть чего-нибудь в жизни добивался и достиг. Ведь и вокруг Пушкина даже ходили с вечно раскрытою грамматикой и с закрытым слухом и сердцем. А что прибавишь к такому примеру? – Нет, внешняя судьба моя незаслуженно, преувеличенно легка. Но во внутреннем самоограниченьи, в причинах которого я Вам признался, м<ожет> б<ыть> и есть много такого, что можно назвать мудрствованьем. – Дорогой Алексей Максимович, простите, что вошел в такие интимности. С долей той или иной фатальности вероятно живет каждый. —
Вы не ошиблись в Асееве. Это человек большой сердечности и очень хороший. Когда-то мы с ним были очень близки, и только в последние годы наши пути разошлись. Особенно осложнилась наша дружба благодаря пресловутому «Лефу», который мне кажется недостойной Ник<олая> Ник<олаеви>ча и Маяковского ерундой. Но м<ожет> б<ыть> журнал и люди, им объединенные – выше моего пониманья. Я с этим теченьем давно порвал, и разумеется, они на меня обижены. [375] —
Я Вам наверное давно надоел своими благодарностями, но всегда есть причина Вас благодарить. Большое спасибо Вам за высылку XIX-го тома, он вероятно на днях придет. [376] Алексей Максимович, если дело с переводом «Детства Люв<ерс>» осуществилось, и мне будут причитаться какие-нибудь деньги, то, пожалуйста, пусть не переводят их сюда: у меня есть один старый долг за границей. [377]
Простите, что пишу мелко.
Преданный Вам
Б. Пастернак.
Пастернак – Горькому
Москва <Начало апреля> 1928 г.
Дорогой Алексей Максимович!
Так как уже и конверт, покрытый Вашей рукой, приводит в понятное волнение, то письма Ваши читаешь всегда почти превратно, т<о> е<сть> с готовой уже и преувеличенной чувствительностью. Перечтя последнее Ваше письмо (где об обеих Цветаевых и т. д.), [378] я поздно увидал, что в нем совсем нет тех нот, которые до пугающей явственности почудились мне в нем при первом чтении, и понял, что я ответил Вам глупо, с тою именно истерикой, которую Вы так не любите. Я не раскаиваюсь ни в одном из движений, сложивших мое нелепое письмо, – взять под защиту от Вашего гнева всякого, кого бы он косвенно, через меня, ни коснулся, было и остается моим трудным долгом перед Вами, – но в том-то и нелепость, что, м<ожет> б<ыть>, Вы этих движений вызывать не думали, и я неправильно понял Вас. [379]
Последнее время часто в газетах читаешь адреса и приветствия Вам, и во всех них разноречивые даты. [380] Наверное, Вы считаете все это докучливой пошлостью и на всех поздравителей сердиты. Однако, может быть, за далью, от Вашего взгляда ускользнуло, как разительно в Вашем случае все эти юбилейные тексты отличаются от извечно знакомого нам академического трафарета. Я не видал ни одного, где не жила бы, и отдельными местами не находила себя, выраженная, особая, в каждом данном случае, прямая, неповторяющаяся задетость. Так же точно, к примеру, взволновала меня вся первая, историческая часть правительственного манифеста. [381] И тут горячность правды либо рвет риторический наигрыш, либо вдруг в фальшивом ложе периода находит себе свободное, некрасноречивое место.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});