Надежда Мандельштам - Мой муж – Осип Мандельштам
Перед самым отъездом в Армению произошел любопытный казус. Мандельштам был в тяжелом состоянии, пошел к врачам, а те погнали его – тут же в поликлинике – к психиатру. Когда я приехала из Киева, куда ездила на похороны отца, Мандельштам попросил меня сходить поговорить с психиатром. Он оказался примитивным и очень решительным врачом. Его концепция болезни была такая: больной вообразил себя поэтом, выдумал, будто пишет стихи и его знают как поэта, а на самом деле он мелкий служащий, даже не заведует отделом, и носится с какими-то обидами, плохо говорит про писательские организации. Психоз известный – мания преследования на почве идеи о том, что ты что-то значишь. В больницах полным-полно больных, воображающих себя Наполеонами (он не решился сказать: «членами политбюро»). И к тому же совершенно неинтересный больной с однообразным и скучным бредом. Бывают интересные больные, а бывают неинтересные. Бред в чем-то отражает степень развития. К тому же бред глубокий – больного нельзя переубедить в том, что он поэт. Мне врач рекомендовал не заражаться психозом (я пробовала объяснить, что у Мандельштама были кое-какие основания говорить про стихи) и решительно останавливать все разговоры про стихи. Я пришла домой в бешенстве: ну и идиот – вроде как в милиции или в любимом учреждении. Мандельштам неожиданно сказал, что врач не так глуп. «Ведь я тебе писал, что не хочу фигурять Мандельштамом. Я эту сволочь заметил, когда они на меня бросились, да еще возмутился. Они только и делают, что бросаются. Чем я лучше других?» Это был вывод из визита к врачу, которого я бы не сделала. Думаю, что причина легкости, с которой он сделал вывод, в том, что «Четвертая проза» уже была написана.
В третьем периоде Мандельштам сделал меня полной соучастницей своей жизни. У него снова появилось «мы», но с некоторым вариантом: «мы с тобой». Наша связь, как мне думается, стала нерасторжимой. Связь двоих – не мираж, как думала Ахматова[33]. Я недавно узнала, что есть даже молитва двоих, потому что двое – основная форма человеческой жизни. Я допускаю, что в старости – будь Мандельштам богат и благополучен – он мог бы дать увести себя от старой жены, но это не меняет дела. Связь была и будет, и ничто ее нарушить не может – даже то, что его увели и я не узнала, как сложились наши отношения в четвертом периоде жизни, на пороге которого мы стояли. Думаю, что ничего бы не изменилось в наших отношениях и периодизация коснулась бы только стихов.
В третьем и последнем периоде нашей жизни мы были до такой степени вместе, как никогда. Разговаривая, мы даже не боялись ранить друг друга и почти не чувствовали, что «есть в близости людей заветная черта». Может, она есть только в тех случаях, когда живущие вместе смотрят в разные стороны. В какой-то степени люди всегда чуточку смотрят в разные стороны, весь вопрос в степени уклона. У нас он был минимальный.
Так мы жили с Мандельштамом, и он дразнил меня, не «прекрасную даму», и был до ужаса свободен и радостен до последнего дня. Взрослея и даже старея, он молодел. Выглядел он всегда старше своих лет, но с годами становился легче, веселее, общительнее. В тридцатых годах в нем начисто исчезла вся замкнутость и закрытость и больше не возвращалась. Тогда мне стало казаться, что я делаюсь старше его, потому что его работа разворачивалась во всю ширь, а он, старея, молодел. Да можно ли говорить «старея», раз ему не дали дожить даже до сорока восьми лет?.. А вот я каменела от страха и старела. Мне кажется, что я сейчас моложе, чем в те проклятые годы. О них нельзя забывать, хотя даже Ахматова умоляла меня это сделать. Как могу я забыть, когда нас оборвали на полуслове? Недосказанное слово мучит и комом стоит в горле. Стоит ли завидовать нашему страданию? В нем немота и бессмысленная гибель. Немота и смерть. Недосказанное слово. Если б не вера в будущую встречу, я бы не могла прожить эти десятки одиноких лет. Я смеюсь над собой, я не смею верить, но вера не покидает меня. Встреча будет, и разлуки нет. Так обещано, и в этом моя вера.
Годы молчанья
Обета молчанья я не давала, но молчала не только с чужими, но и с немногочисленными своими, которым с ходу надоедало все, что я могла сказать. Даже Шура, брат Мандельштама, был так занят собой, своей женой и службой, что почти не слышал моих слов, и я предпочитала их не тратить. Почти со всеми людьми старших поколений я предпочитаю молчать и сейчас, иначе они мне расскажут, что Мандельштам был маленького роста и съел у Каменевой все печенье. К счастью, стариков я почти не вижу – они сидят по своим углам и доживают нерадостную жизнь, которую и сейчас пытаются оправдать. Я знаю, что для живых оправдания нет.
Доживаю свою жизнь и я, с тревогой думая, что будет после нас. Мы замутили воду на много поколений. К чистым источникам, может, уже не пробить тропы. Мне страшно, что то, что произошло с нами, только начало. Еще недавно мне казалось, что наш опыт поможет разобраться в смысле событий, заставит людей задуматься и отвратит их от тех путей. Теперь я понимаю, что чужой опыт никого не учит, когда от него, как от нашего, остаются одни клочки и обрывки. Десятки лет, больше полустолетия, все спрятано и закрыто. На каждого, кто осмелится приоткрыть хоть крохи истины, обрушивается целая свора густо заинтересованных псов. Кое-кто был в прошлом слеп и глух, другие, лукавые политики, считали и считают истину невыгодной – не для себя, Боже сохрани, а для целого класса общества, а третьи просто получают за молчанье чистоганом. Скоро все зарастет травой.
Самое удивительное, что еще копошатся люди, которые пробуют подать голос сквозь толщу воды, со дна океана. Среди них и я, хотя мне точно известно, какие нужны сверхчеловеческие усилия, чтобы сохранить кучку рукописей. И все же я не могу уйти, не рассказав о веселом человеке, который жил со мной и не позволял мне унывать, о стихах и о людях, о живых и мертвых и о стопятницах, хотя они до сих пор тщательно скрывают свое прошлое. Раньше они сознательно молчали, а потом разучились говорить. К тому же их никто не слушает: хватит, надоело, нельзя же всегда об одном и том же… Молодежь, говорят, этим больше не интересуется – надо же подумать о молодежи. А я утверждаю, что никакой меры нет: надо говорить об одном и том же, пока не выйдет наружу каждая беда и каждая слеза и не станут ясны причины происходившего и происходящего сейчас. Нельзя позволять сартрам проповедовать мнимую свободу и садизм, нельзя итальянским писателишкам ездить в Китай и давать советы о том, как по-китайски бороться с бюрократией. Нельзя напиваться как свиньи, чтобы уйти от реальности, нельзя собирать русские иконы и солить капусту, пока не будет сказано все до последнего слова, пока не вспомнят каждую жену, ушедшую за мужа в лагерь или оставшуюся дома, чтобы молчать, проглотив язык. Я требую, чтобы все пересмотрели мои сны за полстолетия, включая тридцать с лишком лет полного одиночества. Попробуйте, начните, тогда вам, может, не захочется убивать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});