Ростислав Юренев - Эйзенштейн в воспоминаниях современников
Увидела Ефросинья мертвые глаза сына… Крикнула… Скорей, это был вопль: ведь с сыном вместе будто умирала и мать…
Было ли это только от безмерности материнского горя, или осознала не умом — сердцем, что она-то и есть убийца сына?
Не помню, как я крикнула. Когда через несколько лет демонстрировалась вторая серия «Грозного», я и не пыталась в океане звуков музыки Прокофьева различить свой одинокий вопль.
Комиссия пробыла несколько дней и, удовлетворенная материалом фильма, отбыла в Москву.
Мне рассказал Эйзенштейн, что ему задали вопрос:
— Какая это Бирман? Московская? — И, получив утвердительный ответ, спрашивающий недоуменно протянул: — Не узнать!
Самую последнюю сцену моей роли снимали ночью, так как и Эйзенштейн и Москвин задержались на заседании со съемочной группой.
Загримированная, я ждала их и внутренне готовилась к съемке. Плотно прильнув к стеклам освещенного окна, черным квадратом стояла за ним ночь.
Думалось, что такие же темные ночи были и при Грозном.
Текло время… Голоса! Идут!
Во главе с Сергеем Михайловичем и Андреем Николаевичем вошла целая толпа. Ставили свет, передвигали нас (меня с Кадочниковым) то правее, то левее, переговаривались Эйзенштейн с Москвиным. То тот фонарь вносили, то другой уносили. Длилось это около двух часов.
Ничто и никто не выводило меня из глубокой сосредоточенности, даже то, что Павел Петрович Кадочников, воспользовавшись тем, что по мизансцене он должен покоиться на коленях матери, заснул крепким сном и проспал, пока искали свет.
Началась съемка.
У Сергея Михайловича не было подъема. Был он какой-то необычно скучный: слишком переволновался за последнее время.
Во мне держался душевный подъем предыдущих дней.
Всем существом я прониклась состоянием Ефросиньи.
Я все понимала в ней, знала, чувствовала. Над мертвым сыном я запела последние слова «Колыбельной» Прокофьева, запела как во сне, от которого уже никогда не проснешься…
— Не та тональность! — буркнул Сергей Михайлович.
— Что? — переспросила я, как бы на секунду вылезая из состояния Ефросиньи.
— У Прокофьева не та тональность, — раздраженно повторил Эйзенштейн. — Где пианистка?
— Не надо пианистки… Зачем тональность? Ефросинья ведь не в себе…
Когда нет‑нет да пойдет где-нибудь в Москве «Грозный», вторая серия, жду не дождусь тех кадров, в которых смогу увидеть женщину, лицо которой покрыто бледностью. Она не мертва, но не живет… И сама эта женщина, и ее неразумная, но великая материнская любовь, ее стремление к счастью сына — почти остывшая зола… Не вырываются больше из-под нее красные блестки огня жизни — все сгорело. Все ушло из памяти сердца: не чувствует, кто она, забыла совсем, что был у нее сын, не понимает, что все еще в ее руках шапка Мономаха, свалившаяся с головы Владимира. Зачем ей сейчас эта шапка?
Ничего, решительно ничего ей не надо, кроме одного, пожалуй, — продолжать не помнить.
Изымается шапка Мономаха из бесчувственных рук ее, как ненужный хлам уволакивают опричники Владимира на шубе, в которую на пиру обрядил его Иван, — недвижима Ефросинья.
Существует она вне пространства и времени: в Нигде, в — Никогда.
«Убрать ее!» — приказывает Грозный опричникам.
Еще миг, миг видна Ефросинья, а потом скрывается она за черной стенкой опричников. Исчезает из кадра.
Исчезает из моей актерской жизни, чтобы остаться на кинопленке.
Вместе с ролью Ефросиньи начинает уходить «Ефросиниада»…
… И начинает возникать Москва!
В кино часто пользуются наплывом: что-то рассеивается, что-то возникает… Съемок, затрагивающих душу, у меня больше не было; были «досъемки», детали эпизодов — это уже не в счет.
Пока работала над ролью, само собой выходило так, что действительность Алма-Аты не отвлекала моего внимания от работы. Знакомых не было. На почту только ходили часто. Зимой и ранней весной выходить из комнаты не хотелось — некрасиво, промозгло.
А какую тоску вызывал базар, когда необходимо было войти в его пределы!
Какое непривлекательное общество! Спекулянты съестным и голодные люди, заглядывающиеся на недоступные им яства.
Отвращали от себя взор и «дамы», на вид вполне зажиточные, но почему-то торговавшие на этом же базаре разрозненными пуговицами, уже потертыми, но, вероятно, в целях «омоложения» нашитыми на куски картона.
Вероятно, это было все же прибыльно, как и бутерброды, которыми они тоже торговали. Иначе для чего же бродить часами по базарной грязи?
А приходилось и нам, приезжим актерам, месить эту грязь, когда являлась необходимость в картофеле, крупе, мыле.
Народ наш жил тяжело, актеры не были исключением. Но мы не позволяли себе чувствовать уныние: как чудесно пели втроем Целиковская, Черкасов, Названов! Все музыкальные, и голоса у них троих хорошие, хватающие за душу.
Но когда во всей красе объявилась наконец чудесная казахстанская весна, когда зазеленели склоны Ала-Тау, и среди зелени запылали маки, когда зацвели фруктовые деревья, вот тогда-то и стала возникать для меня… Москва.
И телеграмма пришла от И. Н. Берсенева: «Дорогая наша, ждем. Есть пьеса. Ты — постановщик. И роль у тебя чудесная».
Еду!!
Во второй половине июня я покидала Алма-Ату.
Сергей Михайлович проводил меня на вокзал. Это было для меня неожиданно. Перед тем как сесть в машину, я попросила передать Сергею Михайловичу, когда он вернется с вокзала, прощальное письмо.
Вот оно:
«Очень мне дорогой Сергей Михайлович — я много порвала страниц моих к вам писем — они многословны, но ничего не выражают.
Не хочется, чтобы Вы получили эту записку после того, как я уеду — не хочется беззвучно кануть в небытие.
Говорят, в путешествии душа принадлежит богу — а я под стук колес буду думать о Вас с благодарностью великой. Независимо от внешнего успеха и того или иного исхода Вашей работы со мной, я неизменно буду эту работу вспоминать как некое мое воскрешение. Жизнь и искусство сплетаются так, что их не разъединить. И что жизнь без искусства?
Встреча с Вами в работе пробудила во мне жизнь — и сердцу стало радостно и очень больно — оттаивать больно.
Мне не хочется произнести ни одного лишнего слова, поэтому заканчиваю свое короткое прощальное послание. Не знаю, в Москве, наверно, все будет иначе, а здесь я все время мысленно разговаривала с Вами. В мысленном разговоре я — умнее.
Серафима».
Василий Горюнов
Мы в гриме искали характер
Встретился я впервые с Эйзеном — мы никогда не называли его Эйзенштейн, — Эйзен! — в Алма-Ате. Я только что окончил работу на картине Эрмлера «Она защищает Родину» и собирался в Ташкент к Козинцеву и Траубергу. Однажды в зале, заваленном костюмами и бутафорией, Игорь Николаевич Черняк подвел меня к плотненькому невысокому человеку и сказал ему: «Вот какой будет с вами работать мастер». Эйзен глянул мне прямо в глаза и говорит:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});