Скиталец - Повести и рассказы. Воспоминания
Что же касается высокой техники пушкинского стиха, то ведь она давно стала всеобщим достоянием: современная техника, после символистов и целого ряда позднейших виртуозов языка и рифмы, опередила пушкинскую эпоху.
Маяковский, действительно, имел право сознавать себя крупным представителем литературного мастерства, того мастерства, какого еще не могло быть в пушкинские времена: он не мог не сознавать себя первым поэтом мирового перелома, начавшегося в России.
По свойству каждого истинного таланта воспринимать впечатления и переживать всякое чувство в сильно увеличенном виде он чрезвычайно высоко ставил свою роль в русской поэзии. Это вытекало из всей психологии его несомненно сильной натуры: «непризнанность» принижает слабых, но в Маяковском она вызывала протест, возбуждала все его силы к действию, а силы были незаурядные. Чем больше его отвергали, тем настойчивее и тверже становилась его замечательная «вера в себя». «Непонимание» современников только увеличивало его энергию в работе над собой, утверждало уверенность в собственной избранности, в мессианстве.
Успех ему достался не сразу и не легко. Он много работал, много боролся за свою самостоятельность в литературе, прошел тяжелый путь неудач, непризнанности и травли, и этот путь органически развил в нем революционное чувство борьбы.
Предчувствие поэтом своей будущей роли в русской литературе свидетельствовало о редкостной интуиции, об ощущении им близости катастрофического сдвига в русской жизни, когда об этом еще никто не думал.
Наступала эпоха, требовавшая от людей громадности сил, героических чувств и почти сверхчеловеческой энергии. Революция должна была создавать «поэта эпохи», и этот жребий выпал Маяковскому: в революции он нашел себя, перевоплотился в трибуна и пламенного агитатора в русской поэзии — явление, как и сама революция, еще небывалое в России. Развернулись планетарные масштабы, мировые горизонты, исчезла грань между возможностью и фантазией. Развенчивались и низвергались кумиры, разваливались и сокрушались царства, исчезали властные классы, гибли венценосцы, и самое небо подвергалось штурму.
С другой стороны, из глубины унижения, из тьмы неизвестности выдвигались на вершины власти новые люди: произошло головокружительное падение одних и возвышение других. В поэзии в самом начале социального катаклизма в первые ряды призваны были футуристы — по духу их творчества революционеры и новаторы. Талантливейшим из них оказался Маяковский. Как тут не закружиться даже и не слабой голове? Как не ощутить величия переживаемой эпохи? Психозом величия были охвачены не только отдельные личности, но главным образом массы, да и психоз ли это, когда грандиозность была неизбежна для величайшей из революций человечества?
В литературу хлынули новые силы, новые таланты, не считая подражателей. Маяковского, с новыми мотивами, с новым, бодрым самочувствием, с лозунгами борьбы, ломки старого и строительства новой жизни — от символизма к новому реализму; сама жизнь давала слишком много выстраданного материала для широких изображений героической эпохи.
Самый футуризм был несколько заглушен и покрыт лавиной молодой и буйной советской литературы, но влияние Маяковского оказалось глубоким: он проложил новый путь не для подражателей, а для тех, кто являлся продолжателями его пути, кто, освободившись от нового штампа, выявил свое лицо.
В момент «величия» Маяковского, по-видимому, весьма мучительно переживавшего свое возвышение на вершину славы, вознесшей его так внезапно и предъявившей, быть может, сверхсильные требования, совершенно изменилось отношение к нему читателей, писателей и поэтов, да и состав их радикально изменился: читала и слушала его уж не «нарядная публика», ничтожество которой он знал, когда выступал перед ней в «Бродячей собаке», сам бесприютный, как бродячая собака. Он читал теперь свои поэмы перед тысячами рабочих Москвы, а потом и многих других мировых городов. Ему внимал «его величество народ», и уже здесь поэт, может быть невольно, чувствовал себя маленьким в сравнении с громадностью слушателя, впервые узрел себя на высоте, а под собой бушующую бездну революции.
В одном стихотворении этого времени Маяковскому чудится, что он стоит над Кремлем на куполе Ивана Великого и делает отчаянные усилия, чтобы удержаться и не упасть, а внизу шумит «народ московский».
Ему казалось, что революция превознесла его до небес, и в другом стихотворении представляет себя «на небесах»:
Эта вотзализанная гладь — это и есть хваленое небо?……………………………………………………………………….«Ну, как вам,Владимир Владимирович, нравится бездна?»…«Прелестная бездна.Бездна — восторг!»
Он говорит с небом, как демон, с иронической бравадой, с вызывающей насмешкой, но на самом деле именно с этого момента открывшаяся под ним бездна властно тянула его к себе: кипящие волны революции вздымаются и падают и опять подымаются, требуя все новых сил и жертв, бесконечного напряжения, бесконечного героизма.
Имя и творчество поэта революции навсегда будут, связаны с ней.
Подобно Уитмэну, которому он сроден, Маяковский останется исключительным явлением в литературе, как исключительна сама революция.
Он жил и горел в грандиозных масштабах великой эпохи, чувствовал, писал и поступал гиперболически, в зависимости от общего подъема духа: все было в нем крупно, но это крупное до гигантских размеров увеличивалось на экране его воображения. Громадной казалась ему не только ненависть, но и любовь его, которая была не причиной, а только поводом: кипучая жизнь оборвалась внезапно, как звук струны, натянутой слишком высоко. Он умер, прервав свою кипучую жизнь трагической смертью и заключив ее стихом с улыбкой Гуинплэна.
1930
Анатолий Дуров
Весной 1904 года я ехал по железной дороге в захолустный, но живописный приволжский город на летний отдых.
Стоя у окна в коридоре вагона и любуясь проплывавшими мимо зелеными полями и лесами, я в то же время заметил, что прилично одетый красивый человек интеллигентного вида, средних лет и среднего роста следит за мной, расхаживая около меня по коридору и как бы выбирая момент вступить со мной в разговор. Наконец он решился и, приподняв котелок, вежливо спросил меня, не тот ли я писатель, за которого он меня принимает. Убедившись, что не ошибся, отрекомендовался:
— Анатолий Дуров!
В завязавшемся разговоре мой знакомец сообщил, что едет со своей труппой в этот же город давать спектакли в цирке, и попросил меня заглянуть на спектакль.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});