Эмма Герштейн - Мемуары
Часто воздушная тревога настигала нас на улице. Тогда забегаешь в первое попавшееся бомбоубежище. Однажды я очутилась в подвале чужого дома в полной темноте. Мой сосед, не видя моего лица, развлекает меня всякими байками: в деревне у нас одна женщина умерла от смеха. — Как это? — А вот как: начала смеяться и не могла остановиться. Ее черт защекотал до смерти. Рассказ перебивают две девушки: «Пойдем шпионов ловить!» — обращается одна к другой. Перед самым нашим декабрьским наступлением укрылась от налета в хорошем убежище, в подвале высокого кирпичного дома. Там разглагольствовал человек типа «чуйки» — так в XIX веке различали всех мещан по названию и по одежде. Он уверял, что «немец» плавает, а портов у него нет, причалить некуда, и рвется к Одессе и прочим портам в Черном море. Питается «немец» одной брюквой, а враг очень сильный. Беседу прервала толковая женщина, больше того, целенаправленная. Она ловко перевела разговор на Рокоссовского (дело было перед нашим декабрьский наступлением). Она рисует обычный сказочный портрет: он проверяет солдатские харчи, потом сапоги, а затем уже спрашивает по службе. «Чуйка» не выдерживает. «Вы что, влюбились в него?» — «В такое не влюбляются, влюбляются в тонкое, нежное». Она очень подтянута: косынка на голове аккуратно завязана, губы слегка накрашены, все в одежде ловко прилажено. Такие все чаще стали мелькать на улицах. Это казенные бодряки. Служба у них такая. Однажды я шла по Каменному мосту. Прохожих почти нет. Навстречу идет женщина. Поровнявшись со мной, произносит тихо на ходу: «Наши Порохов взяли».
Или называет какой-нибудь населенный пункт, о котором не далее как третьего до Совинформбюро сообщало, что мы его оставили. Но обманывался только тот, кто хотел обманываться.
Четыре события одного военного годаЛюди, прибывающие на побывку с фронта, поражали своей деловитой подтянутостью, они никогда не допускали охотничьих рассказов о военных подвигах и на все вопросы однозначно отвечали: «Мы работаем». А прощались они, говоря по телефону с другими военными, фразой: «Будь жив».
Уже в середине лета мы убедились, что овощи в Подмосковье и даже в самой Москве все-таки растут. Голод уменьшился.
Я как-то взглянула в окно и увидела, что по дорожке парка прямо по направлению к нашему дому идет какой-то военный. Он прихрамывал и ходил с палочкой. Постепенно я узнала в нем Сергея Борисовича Рудакова. Последний раз виделась с ним в первый день затемнения Ленинграда — 1 сентября 1939 года. Сегодня его глаза сияли. Ничего удивительного в этом не было. В лазарете его считали раненным смертельно, кроме того, у него была контузия головы. Это сказалось на его речи. Он путал чередование слогов в слове. ( Историю его чудесного спасения я не буду повторять, потому что он подробно описал свой путь от сражения на Малой Дубровке до тыловой Москвы в многотемном трактате, напечатанном в ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского Дома.)
И в Москве началось самое счастливое время его жизни, к сожалению, быстро прервавшейся. Я сама была свидетельницей, с какой радостью заключил его в широкие объятия Борис Викторович Томашевский, не ждавший увидеть его живым. Он так и с просил его: «Вы с того света явились?» Это было в палисаднике Института мировой литературы, где собрались перед заседанием Пушкинской комиссии пожилые ученые и эвакуированный из блокадного Ленинграда Томашевский. Это уже было не первое появление Рудакова в литературной среде в новом облике храброго воина, раненого и при всем при этом с блестящей наследственной военной выправкой. Он все это время, до августа 1943 года, парил, как на крыльях, в прифронтовой Москве. О таком размахе своей деятельности и о таком бесспорном успехе ее он вначале и мечтать не смел. Это видно по первым его письмам к жене из Москвы. Здесь он радуется такому незначительному, с нашей точки зрения, событию, как посещение Союза писателей. «Был сегодня на заключительном заседании литературно-критического совещания Союза писателей. Попал туда через Сейфуллину (?!). Путь таков: через "Звезду" знаю ее племянницу, а она через тетку (собственно, с теткой) предложила пойти послушать дискуссию по моей рецензентской специальности».
Его радует пребывание в обществе известных писателей: «Видел впервые и частично слышал, — продолжает он, — Фадеева, самую Сейфуллину, Соболева, Щипачева, Кожевникова <…> повторно монументально потолстевшего с оторванными пальцами Уткина, Лебедева-Кумача, еще раз Эренбурга, впервые Эфроса, Нусинова, полненького в гимнастерке белой — как ты бы хотела мне — Кирсанова.
В перерыве любезнейший Иван Никанорович Розанов.
И знаешь — как гонец в "Князе Курбском": вдруг едет гонец, "раздвигая народ — под шапкою держит посланье". Так "раздвигая народ" ко мне ринулся Шкловский, громоглася: "С. В., я написал теоретическую работу, которая не увидит свет, пока мы с вами ее не прочтем и не обсудим… И как ваше продолжение "Медного Всадника"?"
Словом, афишу (устную в данном случае) он сделать умеет. Толпящиеся заоборачивались.
…Чувствую себя изумительно. Кончилось молчание. Можно говорить, думать, а думать молча я не умею».
После такого начала была целая серия его триумфальных выступлений на ученых собраниях ВТО, в каком-нибудь музее, библиотеке, где собирались пожилые полуголодные профессора. Они стеснялись того, что они не воюют, и поэтому с особенной отцовской любовью слушали ораторский напор молодого ученого. Но чем более его радовали успех и признание, тем более, к несчастью, его томила неудовлетворенность своим социальным положением. Он постоянно возвращался к этим мотивам в своих письмах к Лине Самойловне. А ведь я этих тайных огорчений не знала и видела его только добрым и окрыленным человеком. Только с восьмидесятых годов, когда я получила доступ к полному собранию его писем к жене, я узнала об этом грызущем его черве.
По поводу потрясшего его знакомства с рукописями и фотографиями Марины Цветаевой Рудаков, очень тонко характеризующий ее творчество и фотопортреты, все-таки возвращается к своей постоянной обиде: «Это смотрение на нервы подействовало опустошающе. Чего хочу? С кем из людской массы быть надо? Где права?» И он продолжает опять развивать свою заветную мысль: «Ощущение, что если бы где-то признали, что я есть я, а не инструктор, не Учитель, не студент, не чертежник, — то я успокоился бы. Дело в этом именно — труд не люблю, готов редактировать чертей собачьих, лишь бы признали, не считали за чиновника».
Будучи сама приблизительно в том же положении, я не подозревала, до какой крайней степени это его терзало. Непосредственно отдавалась вместе с ним чувству радости, оттого что он остался жив, а я тоже не теряла надежд на будущее. По другим его письмам к Лине (при своей жизни она мне читала только выдержки из них) можно было узнать, как мы проводили время в прифронтовой Москве. Он не раз упоминает, как я его угощала замечательной порцией гуся, полученного по карточкам, как мы вместе продаем на рынке или распиваем выданную ему в военкомате водку. Немножко этим «радостям» мешал косой взгляд моей сестры. То ей стало жалко, что я кормлю его гусем, то она дала мне взаймы хлеб, но со строгим наказом — вернуть обязательно к обеду (она хозяйствовала от меня отдельно и с трудом кормила своих двух детей). Этот эпизод отразился в моей веселой записи под водку, заверенной подписью Сергея Борисовича.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});