Николай Келин - Казачья исповедь
— Есть офицеры? Выводи!
Нередко тыча в меня пальцем, допытывались:
— А этот? Не офицер?..
Но мои провожатые, матюкаясь, выпроваживали их:
— Не видишь? Наш! Больной… Иди, иди, а то почешем зубы! Патруль уходил, так как вагон был не только переполнен солдатами, но и вооружен до зубов. Не помню точно маршрута, по которому солдаты везли меня домой. Состав шел в неизвестном направлении, куда-то в глубь России. Ехали через Псков, Петроград, Москву, проскочили узловую станцию Грязи. Тут я был уже почти дома, так как при моих многократных поездках в Питер я всегда проезжал через эту станцию. Где-то перед границей Донской области меня покинул один провожатый — махнул куда-то в сторону, домой. А второй довез меня до станции Поворино и тоже, распрощавшись со мной, отстал. До моего дома было рукой подать. Фронтов гражданской войны в это время на севере области еще не было, и проезд на Дон был простым.
Но вот поезд остановился на станции Серебряково. Я знал, что там стоял какой-то запасной казачий полк, из которого шли пополнения в донские части на фронт. В этом полку временно служил мой лучший дружок Коля Тимофеев, сын бедного дьякона, у которого была куча детей. Коля учился со мной в Питере и был на юридическом факультете. Остроумный, изумительный весельчак, он всегда, всюду был центром внимания и желанным гостем. При подходе поезда к станции по вагону пошел жуткий слушок, что вчера в Серебряково подкатил паровоз с несколькими вагонами из близкого Царицына, набитый матросами и рабочими, которые покололи штыками и вырезали 70 казачьих офицеров — весь офицерский состав полка. Жуткий холодок пополз по спине, между лопатками, и сковал ноги. Так меня встречал батюшка-Дон.
Через одну-две станции я, как в тумане, вступил на платформу небольшой, заброшенной в неоглядной снежной степи станции Лог. До дома оставалось 60 верст. Взяв мешок с осколками немецких снарядов и двумя японскими шрапнелями — все, что я привез с фронта, я побрел на станцию и присел в уголке, угнетенный сообщением о страшной расправе над офицерами в близком Серебряково. Не помню, как долго я просидел в оцепенении, но вдруг меня привел в себя радостный оклик:
— Миколай Андреич, болезный! Да откуда ты, голуба моя? Передо мной стоял пожилой казак в тулупе и валенках. Вскинув глаза, я узнал старого дружка моего деда Осипа, казака из хутора Логовского, у которого мы часто останавливались при поездках в Питер или Москву. Ему обычно оставляли нашу лошадь, где она и ждала, когда мы вернемся.
— Это что же, — говорю, — в Серебряково?
— Да-а-а… Натворили делов, нехристи. Пойдемте-ка лучше к нам. Далеко ли до греха. Я отвезу вас домой к Иосифу Федоровичу…
Базами и кривыми закоулками мы добрались до его куреня, где дебелая баба, его жена, охая и причитая, раздела меня, дала с дороги умыться и накормила донскими пышками с давно невиданным мною душистым каймаком. Это казачье лакомство из топленого молока. Потом, уже в турецком Константинополе, я узнал, что слово «каймак» по-турецки означает вкусный. Поговорив со мною о моей сложной дороге, о фронте, старик взял голицы и пошел запрягать лошадей. Путь предстоял довольно далекий, а мороз-то был крещенский. Так что хозяйка приготовила мне на дорогу тулуп и валенки. Валенки я по молодой глупости не взял и жалел потом.
По заснеженным кучугурам мела поземка. Кони шли спорой рысью, только иногда переходя на шаг, когда дорога поднималась на изволок. По дороге продрогший дед, дыша густым паром, соскакивал с саней, бил себя голицами по бокам и покрикивал:
— Н-но-о-о, милые!.. Хорошо было бы теперь, Миколай Андреич, стаканчик николаевской опрокинуть.
— Я, дедушка, не пью, — отвечал я веселому старику.
— Не по-казачьи, любушка. Не по-казачьи. Наши ету зелью дюже потреблять любять…
Промелькнуло несколько хуторов, кажется, станица Сиротинская или Кременская, где монахи местного монастыря, чтобы не вводить верующих во искушение, пили водку из ведерного самовара чайными стаканами. Вот мы уже на хуторе Меловском — переехать Нелькин буерак — и мы на Шпиле, под которым раскинулась донская красавица — моя родная станица Клетская. От хутора Меловского — версты 3–4 до станицы. Провожаемые ватагой хуторских собак, мы выехали из хутора. Я снял тулуп, чтобы в станицу въехать, как полагается служивому, и жадно ждал, когда покажутся первые курени станицы. Тут все знакомо — до мельчайшей былиночки: и эти курганчики, натасканные вездесущими степными сусликами, и этот Келькин буерак с его тернами, куда мы с сестрами ходили встречать деда или отца, когда они возвращались из России, как у нас называли на Дону все, что было за границами области. Вон и полуразбитая беседка на самой вершине мелового Шпиля, который клином врезается в станицу. Тут в летние лунные ночи часто собиралась молодежь и пела песни. Отсюда частенько какой-нибудь приехавший в станицу на каникулы студент пробовал свой молодой баритон, и ему, врезаясь в тишину ночи, подпевали свежие девичьи голоса. Молодежь любила Шпиль. Это был один из отрогов мелового Донецкого кряжа.
Спускаясь с крутой горы, въезжаем в станицу. Тишина. Сизый дым в морозном воздухе столбами висит над ладными казачьими куренями и сладко пахнет домом — кизяком. Большинство казаков топили хаты кизяками — это коровий и лошадиный помет, перемешанный с соломой. Веселые казачки на базах замешивали его босыми ногами, высоко подоткнув юбки и балагуря, потом из этой благовонной массы резали четырехгранные плиты, которые после просушки на ярком донском солнце складывали в пирамидки на казачьих дворах. Дым, особый кизячный дым, был нестерпимо дорог сердцу каждого казака. При въезде в родную станицу я жадно вдыхал его полной грудью. Сердце замирало от радости. Я — дома!..
По обычаю станицу проезжаем вихрем, и лошади, фыркая и отряхая с себя осевшую на них изморозь, останавливаются перед воротами как вкопанные. Вижу кто-то с любопытством смотрит в окно столовой, я соскакиваю с саней и в нетерпении рву калитку. Через небольшой палисадник, где у матери всегда масса цветов, подбегаю к заднему крыльцу, с которого не спеша идет мне навстречу скупо улыбающийся дед. За ним толпою, крича и радостно смеясь, бегут бабушка, мать, сестры. Дед прикасается сухими, сомкнутыми губами, по-казачьи, к моей щеке, и я попадаю в объятия то плачущей от радости бабушки, то матери, то сестер. Дед уходит помочь своему дружку завести во двор и распрячь лошадей, а мы суматошной толпой направляемся в комнаты.
Приехали мы как раз к обеду. За обеденным столом, смотря на белую скатерть, тарелки, на приветливые, улыбающиеся лица родных, видя весь этот привычный и милый уют, я вспомнил фронт, страшную дорогу, что осталась за мною, и вдруг судорожно разрыдался. Наши переполошились. А дед, поглаживая свои седые усы, пытливо посмотрел на меня и тихо сказал:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});