Нина Гаген-Торн - Memoria
Многим профессорам философии в 1922 году предложили покинуть Советский Союз и выехать за границу. Но Эрнест Львович Радлов остался. Он был директором Публичной библиотеки. Туда приходили к нему на семинар по Вл.Соловьеву студенты. Занимались в фаустовском кабинете.
Я помню высокие строгие окна с цветными стеклами. Разноцветные блики их на резных стеллажах с книгами.
Расписной потолок опирал свои своды на лепные колонны. На тяжело темнеющих «аналоях» лежали прикованные цепями фолианты. Кожаные фолианты лежали на круглом столе, уходили в глубокую темноту коридоров из резных стеллажей. У окна — грузный письменный стол, огромный, покрытый рукописями. В окне раскрывалась рама с цветными стеклами. За ней, в глубоком проеме, шевелились ветки сквера и белели колонны Александрийского театра.
В старинном кресле с высокой спинкой, опираясь на подлокотники, сидел Эрнест Львович Радлов. Он чуть приподнимался нам навстречу, наклоняя голову в черной шапочке. Жестом сухой узловатой руки приглашал нас садиться. Какое строгое, прорезанное морщинами мысли лицо! Может, это действительно Фауст в своем кабинете? Взлетали узловатые брови. Старик поглаживал удлиненную бороду, осматривал нас пристальными глазами. Все десять на местах?
— На чем мы остановились в прошлый раз, молодые друзья? Если не ошибаюсь, сегодня продолжаются прения по докладу Якова Семеновича Друскина о книге Владимира Сергеевича «Оправдание добра»?
— Совершенно правильно, Эрнест Львович, прения не были прошлый раз закончены, — чуть бычась, говорит Яша Друскин, деловито оглядывая всех зелено-серыми выпуклыми глазами.
— Прекрасно! Кто желает выступить?
Минута молчания. И, разбивая улыбкой ее напряженность, Эрнест Львович, откинувшись в кресле, говорит:
— Я помню разговор об «Оправдании добра» с Владимиром Сергеевичем. Мы ехали с ним на извозчике. Владимир Сергеевич сказал мне тогда свои стихи:
Милый друг, иль ты не знаешь,
Что все видимое нами
Только отблеск, только тени
От незримого очами?
Это незримое несет «Оправдание добра». Заблестели воспоминания, как разноцветные стекла окна, то строгостью философских формулировок, то искрами соловьевского юмора... Почему-то самые живые воспоминания у Радлова начинались всегда с совместных поездок: «Когда мы ехали с Владимиром Сергеевичем на извозчике...» Это была как бы присказка к сказке о Прекрасной Даме Философии. Как «в некотором царстве, в некотором государстве».
И каждый торопился вступить в это царство. Я, захлебываясь азартом, тоже ныряла туда.
— Конечно, Эрнест Львович, «Оправдание добра» зиждется на «Критике отвлеченных начал»! В этой своей книге Владимир Сергеевич блестяще разбил абстрактную германскую философию! Он уводит там от постулатов формальной гносеологии. И перечеркивает Канта...
— Знаю, знаю вашу жажду низвергать кантианство, — усмехался моей горячности Эрнест Львович.
Действительно, я в то время болела Кантом, вгрызалась в его «Критику чистого разума». Снова и снова обдумывала концепцию Владимира Соловьева. Писала доклад о его «Критике отвлеченных начал». Прочитала доклад после Друскина, по окончании прений.
Прения обычно затягивались на два-три часа. Наконец, слегка утомленный, старик говорил:
— Ну, молодые друзья мои, на сегодня довольно. Мне пора уходить домой. Кто проводит меня?
Он останавливал глаза на каком-нибудь студенте и клал руку ему на плечо. Провожать его на Садовую, до его квартиры, — была большая честь. Он шел, опираясь на палку, положив другую руку на плечо провожатого, и беседовал. Эта честь часто доставалась мне — единственной девушке. Молодые люди расшаркивались и оставляли нас. Мы медленно двигались по библиотеке, как корабли в море книг. Встречавшиеся сотрудники кланялись нам. И старик приподнимал свою черную шапочку.
Это была уж не Вольно-философская ассоциация, а почти средневековое ученичество, но оно сплеталось для меня с Вольфилой напряженностью мысли и жадностью поиска.
Еще об университетеЯ не помню: как и когда увезли родители в Англию Алю Говард? Когда вызвал Максим Лунц, уже давно находившийся за границей, свою жену и детей? Надо будет спросить у Али: как и когда он с матерью и сестрой очутился в Берлине? Но это было позже.
Мой отец был очень болен: шесть недель он истекал кровью вследствие острой язвы желудка. Пил только молоко, которое я привозила из Ижор, с Хутора. Потом я совсем переселилась в Ижоры. Это было в ту весну 1919 года, когда я учительствовала в ижорской школе... Занималась древнегреческой философией, читала Платона (в русском переводе, конечно) и своими руками обрабатывала огород. В университете совсем прекратились занятия, и я писала Але стихами: Мой маленький маэстро,
Не знаю, как начать?Уже конец семестра —Мне Жилина не сдать.Боюсь я речи гневной,Плохи мои дела:Чухонскою царевнойНа Хуторе жила.
Много тогда я писала стихов, но все они пропали, и я их почти не помню.
Когда же на Хутор приехали тетя Тиля с Женей, умирающим от туберкулеза горла? Было это в ту же весну 1919 года... или в 1920 году? Так много вмещалось в каждый год того времени. В 1920 году я возвратилась в университет, там стали восстанавливаться, уравновешиваться какие-то нормы занятий и существования.
Как я стала этнографомВ двадцатые годы посещение лекций в Ленинградском университете было свободным: если лектор пользовался успехом, его лекции посещали и студенты чужих факультетов. Ходили слушать блестящие выступления профессора Тарле, эстетическую философию профессора Карсавина, иногда историки дерзали ходить на биологический факультет, слушать профессора Ухтомского... Я училась на экономическом отделении ФОНа (факультет общественных наук). Проштудировав в семинаре «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса, ознакомившись с Морганом, решила слушать курс введения в этнографию. Читал его профессор Л. Я. Штернберг. Нашла аудиторию, вошла. Аудитория была полна. Заняв все скамьи, студенты сидели, шумно переговариваясь, но сразу же смолкли, когда на кафедру взошел профессор.
Худой, как бы обугленный внутренним горением, старик разложил кипы исписанных карточек и поднял глаза. Минуту пристально смотрел на нас сквозь очки, потом начал говорить:
— Многие совершенно не представляют себе, что без этнографии, без ее данных, классификации и сообщений, нет и не может быть науки о человечестве, его культуре, пространстве и времени. Проще говоря, невозможна ни наука, которая именуется историей, ни такая дисциплина, как социология... Величайшая заслуга этнографии в том именно, что она впервые установила конкретное представление о человечестве в целом. Это она, если можно так выразиться, впервые сделала перекличку всех народов планеты... — Он наклонился к своей картотеке, чтобы привести цитаты, доказывающие его мысль. Близко поднося их к очкам, читал, покашливал, перебирая листочки. Он не был оратором, слегка заикался. Слушать его было нелегко, записывать — также. Я удивилась: что привело сюда всех этих студентов? Почему они слушали, не отрываясь, напряженную и деловитую речь Штернберга? И вскоре, поняла, что перед нами — не академическая лекция, а дело жизни этого человека. В этнографию он вкладывал всю свою волю и страсть. Это ощущалось всеми и не могло не зажигать...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});