Сергей Гандлевский - Бездумное былое
Под впечатлением от материнской смерти я надумал креститься. Сам ход мысли не был для меня нов: русская литература, чтение отечественных философов, особенно Льва Шестова, книжная или не очень религиозность друзей и знакомых, наконец собственные раздумья и чувства год за годом делали свое дело. Конфессия была мне безразлична, но недавнее горе повело меня в православную церковь. Моя русская мать, внучка попов, в сущности, прожила свою частную жизнь в положении национального меньшинства (хотя это ничуть не тяготило ее), и мне захотелось взять сторону матери хотя бы теперь. Можно сказать, что я тогда ощутил последний на своем веку всплеск почвеннических чувств.
К нынешнему времени моя религиозность изрядно выдохлась. Причины три, перечислю их в порядке возрастания. Первое. Я так и не сумел освоиться в церкви — невежество мое оказалось непроходимым, а отстаивать службы для галочки неловко. Второе. Я прожил немассовую жизнь. Мои вкусы, поступки, друзья, суждения вряд ли близки и симпатичны большинству. Почему же в такой заветной области земного существования, как загробные надежды, я должен быть заодно с людьми, с которыми мы не сумели найти взаимопонимания? И последнее, главное. Я не могу смириться со случайностью и бессмысленностью беды, не способен распознать в ней заслуженной кары. Ужасные болезни детей, стихийные бедствия, наобум губящие людей, ничуть не хуже остальных, и т. п. разом выбивают мои мысли из религиозной колеи. Разговоры про непостижимый промысел Божий уместны и оправданны в устах человека, испытывающего вдохновение веры. Но для человека трезвого, вроде меня, они были бы ханжеством и бесчеловечностью под личиной набожности. Лучше, честно и не мудрствуя, сойтись с самим собой, что Бога или нет вовсе, или Он не имеет никакого отношения к здешним представлениям о добре и зле, какими мы живем, пока живы. Иногда мне кажется, что отношения человек/Бог аналогичны отношениям персонаж/автор. В таком случае и у персонажа есть право сказать Автору в свой черный день: «Ужо тебе!»
Это, скорей всего, скверное богословие, но другое мне не по уму. При этом я не материалист: материализм — ничуть не менее фантастическое объяснение мира, чем религия. По всей видимости, подобное умонастроение называется агностицизмом. Пусть так.
* * *Между тем к власти пришел Горбачев, и наступали новые времена. Поначалу я считал, что уж лучше старые кремлевские маразматики с мочеприемниками, чем моложавый бессвязный говорун. Но внезапно и лавинообразно без видимых причин «тысячелетний рейх» стал осыпаться и оседать. Сперва не верилось, но что-то наконец дошло до меня, когда в 1988 году я увидел в книжном магазине в Бронницах среди букварей и разливанной «угрюм-реки» том Владислава Ходасевича «Державин» (всего несколько лет назад тот же Семен Израилевич Липкин давал мне его на сутки-другие почитать в «тамиздате»). И пошло-поехало! Я перестал жалеть, что мой вызов перехватили, а азартный Сопровский свернул эмиграционные хлопоты. «Раньше авантюрой было уезжать, теперь — оставаться», — объяснял он.
* * *В ту пору я обзавелся новым кругом друзей, вернее — был принят на новенького в круг, сложившийся раньше. Кое с кем я был шапочно знаком уже много лет. Мы случайно виделись время от времени. Так однажды утром продрали глаза с похмелья в пустой мастерской Б. и познакомились с Виктором Ковалем. Льва Рубинштейна я знал в лицо по салону Ники Щербаковой на Большой Садовой. Но короче мы все сошлись уже в клубе «Поэзия», появился он в 1986 году. Сам-то клуб был слишком пестрым сборищем разношерстных и даже несовместимых вкусов, поведений и эстетик, но дело взаимного ознакомления он сделал. Так или иначе, я появился в логове новой компании — на кухне Алены и Миши Айзенбергов, у них были то ли «вторники», то ли «четверги». По-моему, меня привел туда Виктор Санчук.[12] Мне понравилось, и я зачастил на эти сборища.
Вскоре после одного-двух первых посещений было чтение «Лесной школы» Тимура Кибирова, поразившей меня прямотой пафоса и каким-то эстетическим неприличием. Для меня это добрый признак — так я обычно реагирую на настоящую эстетическую новость.
А вообще, та пора запомнилась как очень праздничная — и было от чего! Замечательные и совершенно нежданные гражданские потрясения, наша относительная молодость, прорва культурных и общественных событий, будто в компенсацию за десятилетия национального прозябания, поток публикаций и проч. Мы, помнится, заключали пари: что «они» напечатают, а чего не осмелятся. Я, кажется, бился об заклад, что «Лолита» и «Николай Николаевич» останутся так и не покоренными твердынями из ханжеских соображений. Вдобавок ко всему, на очень короткое время отступила бедность: мы стали печататься и получать гонорары по советским ставкам, придуманным вовсе не для нас. Так что прийти к Айзенбергам с бутылкой и чем-нибудь съестным к столу и уехать домой глубокой ночью на такси сделалось чем-то вполне неразорительным. Юрий Карабчиевской, имея в виду конечно же и себя, сказал как-то: «Если у такой шпаны появились деньги, дела плохи.» Пили много, но пристойно. Индивидуалисты и отщепенцы со стажем, мы около сорока узнали сильное переживание, новое в спектре наших чувств: воодушевление людного митинга и шествия. Было этакое многомесячное карнавальное настроение, точно нам в кровь подмешали газировку.
Мы одно время объединились в поэтическое представление «Альманах»: Михаил Айзенберг, Тимур Кибиров, Виктор Коваль, Андрей Липский, Денис Новиков, Д. А. Пригов, Лев Рубинштейн и я. Даже слетали с ним в Лондон аж на три недели. По-моему, для большинства участников эти гастроли стали первым очным знакомством с западной цивилизацией — все оторопели.
Половодье взаимного дружеского увлечения за четверть века вошло в берега; двое умерли, но я по-прежнему сердечно привязан к оставшимся, и мне далеко не безразлично, что они думают обо мне как о человеке и авторе.
«Айзенберговской кухне», скорей всего, я обязан и некоторым изменением эстетических вкусов и подходов. В «Московском времени» (Цветков не в счет, он всегда был сам по себе) если и не оговаривалось, то предполагалось, что существуют более или менее осязаемые параметры хорошего стихотворения: достоверность переживания, заинтересованная интонация, зримые образы, отсылки к высокой культуре, убедительная рифма — некий акмеистический эталон маячил за всем этим. Литературная практика и атмосфера компании «Альманаха» привили мне мнительное отношение ко всему вышеперечисленному — все так, но нужно еще что-то. А что именно — можно сказать лишь задним числом, когда литературная удача налицо. Не то чтобы до знакомства с поэтами «Альманаха» я самозабвенно и самодовольно клепал лаковые шкатулки, но несколько подвинулись мои представления о живом и мертвом в литературе. И теперь я нередко с прохладцей говорю о безупречном с виду стихотворении, в том числе и собственном: «Ну стихи, ну хорошие.»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});