Кристофер Хитченс - Последние 100 дней
Послесловие Кэрол Блю
Подражать моему мужу на сцене было совершенно невозможно.
Если вы хоть раз видели его выступающим, то, возможно, и не разделили оценки Ричарда Докинза[140], сказавшего, что «он был величайшим оратором нашего времени». Но вы, несомненно, поймете, что я хочу сказать. Или по крайней мере не подумаете: «Ну а что еще может сказать жена?»
Но моему мужу невозможно было подражать и вне сцены.
Мы часто устраивали у себя буйные, веселые, непринужденные ужины, которые длились часов по восемь. За столом плечом к плечу сидели послы, таксисты, политические диссиденты, студенты колледжей и дети. Нас было так много, что на столе было трудно найти место хотя бы для бокала вина. И тут мой муж поднимался, чтобы произнести тост. Нас ожидали двадцать минут потрясающей, волшебной, безумно смешной речи! Он читал стихи и лимерики, и его тост становился поводом для новых шуток. «Как хорошо быть нами!» — говорил он своим идеальным голосом.
Подражать моему мужу невозможно.
И все же теперь мне придется подражать ему. Мне придется произнести последнее слово.
В тот летний вечер в Нью-Йорке мы могли думать только о жизни. Я говорю о 8 июня 2010 г. Это был первый день американского книжного турне Кристофера. Я стремглав неслась по 93-й улице. Увидев мужа в белом костюме, я преисполнилась чувством радости и возбуждения. Он выглядел потрясающе. Он умирал, но тогда мы еще этого не знали. Мы не знали этого до самого дня его смерти.
В тот день ему пришлось съездить из книжного магазина в больницу — ему показалось, что случился сердечный приступ. Когда в тот вечер я увидела его у служебного входа в театр, мы с ним — только мы — уже знали, что у него может быть рак. Мы обнялись там, где нас никто не мог заметить. Мы находились в состоянии эйфории. Он подхватил меня на руки, и мы расхохотались.
Мы вошли в театр, и он покорил сердца новой аудитории. А потом был праздничный банкет в его честь. Мы возвращались в отель пешком. Теплая ночь на Манхэттене была просто сказочной, и мы прошли больше пятидесяти кварталов. Все было так, как и должно было быть, — за единственным исключением: все не так. Мы оказались одновременно в двух мирах. Старый, который никогда еще не казался столь прекрасным, еще не исчез. А новый, о котором мы не знали почти ничего, но которого уже боялись, еще не появился.
Жизнь в новом мире продлилась девятнадцать месяцев. Кристофер назвал это время «жизнью умирания». И все же главным для него всегда оставалась жизнь. И физически, и философски он стремился оставаться живым.
Кристофер собирался войти в те пять или двадцать процентов людей, которым удалось излечиться (шансы зависели от того, с каким врачом мы говорили и как он истолковывал полученные снимки и анализы). Кристофер не обманывался насчет своего физического состояния. Он не позволял мне питать иллюзий насчет его перспектив. Однако каждая хорошая новость — клиническая или статистическая — будила в нем яркую, почти детскую надежду. Его стремление сохранить нормальное существование было настолько сверхъестественно интенсивным, что не могло не вызывать глубочайшего уважения.
Его любимым праздником был День благодарения. Я с восхищением наблюдала за тем, как он все организует. Даже страдая от мучительных побочных эффектов химиотерапии, он устроил грандиозный семейный праздник в Торонто, на который пришли все его дети, а его тесть устроил настоящие дебаты с Тони Блэром[141] по вопросам религии. Этот праздник для всех устроил человек, который еще накануне говорил мне, что, скорее всего, этот День благодарения станет для него последним.
А незадолго до этого, ясным, солнечным днем бабьего лета Кристофер собрал всех родственников и друзей и устроил настоящую экскурсию в вашингтонский музей естественной истории, где проходила выставка «Происхождение человека». Я видела, как он выскочил из машины и стремглав поднялся по гранитным ступеням к ближайшей урне, где его вывернуло наизнанку. А после этого он повел всех по музейным галереям, поражая нас своими потрясающими научными знаниями и здравым смыслом.
Харизма никогда не изменяла Кристоферу, в каком бы состоянии он ни находился. Он был обаятелен на публике, дома и даже в больнице. Он сделал процесс лечения настоящей вечеринкой. Стерильная, залитая неоновым светом палата с гудящими приборами и мерцающими цветными лампочками превратилась в кабинет и салон. Умение вести беседу не изменяло ему до самого последнего дня.
Эти беседы постоянно прерывались — уколами и капельницами, взятием анализов, дыхательными упражнениями, сменой катетеров. Но это не отвлекало его от светской беседы, от поиска аргументов и остроумных доводов, которыми он поражал своих «гостей». Он слушал и отвечал, и все мы смеялись. Он постоянно просил приносить ему новые газеты, новые журналы, новые романы, новые рецензии. Мы стояли вокруг его постели, опираясь на спинки пластиковых стульев, а он превращал нас в участников бесед с Сократом.
Однажды вечером он начал кашлять кровью. Его усадили в каталку и повезли на экстренную бронхоскопию. Я могла проводить его или остаться на кресле-кровати. Мы спали рядом — каждый в своей постели. Мы могли проснуться одновременно и начать болтать, как дети, которые ночуют друг у друга. И это было самым лучшим событием нашей жизни.
После бронхоскопии врач сказал ему, что проблемы с дыхательным горлом — это не рак, а скорее пневмония. Его привезли в палату. Он все еще был интубирован, но сразу же начал писать записки и задавать вопросы обо всем на свете. Я сохранила эти листки, на которых он писал вопросы и свои ответы. На первом листочке он нарисовал смешную рожицу и сразу же спросил:
Пневмония? Какого типа?
Это не рак?
Боль трудно запомнить. Сейчас — от 4 до S.
А потом он стал спрашивать о детях и о моем отце.
Как Эдвин? Скажи ему, что я спрашивал.
Я беспокоюсь о нем.
Потому что люблю его.
Мне хочется с ним поговорить.
Чуть ниже он написал, что я должна привезти ему из нашего дома в Хьюстоне:
Книги Ницше, Менкена и Честертона[142]. И все газеты… Может быть, в одной сумке. Поройся в ящиках! В тумбочках у постели и везде… Вверху и внизу.
Тем вечером из Нью-Йорка приехал наш близкий друг. Он вошел в палату как раз в тот момент, когда Кристофер был полон сил и энергии. Увидев нашего друга, он буквально расцвел улыбкой. Поскольку трубка все еще стояла в его горле, он написал:
Я пробуду здесь [в Хьюстоне], пока окончательно не вылечусь. А потом поедем с семьями на Бермуды!
На следующее утро трубку вынули. Я вошла в палату и увидела, что он улыбается мне хитрой улыбкой, словно старый лис.
— С годовщиной! — воскликнул он.
И тут же появилась медсестра с маленьким белым тортиком, бумажными тарелками и пластиковыми вилками…
Еще одна годовщина нашей свадьбы: мы читаем газеты на балконе нашего номера в нью- йоркском отеле. Прекрасный осенний день. Наша двухлетняя дочь сидит рядом с нами и что-то пьет из бутылочки. Она выбирается из своего стульчика и становится на четвереньки — что-то на полу ее заинтересовало. Она бросает бутылочку, зовет меня и указывает на большого, совершенно неподвижного шмеля. Она встревожена. Она трясет головой, словно говоря: «Нет, нет, нет!»
— Пчела остановилась! — говорит она. А потом приказывает: — Пусть она заработает!
Тогда она верила, что я могу воскрешать из мертвых. Не помню, что сказала ей тогда про шмеля. Я запомнила лишь ее слова: «Пусть она заработает!» Кристофер взял девочку на колени, утешил и отвлек чем-то страшно забавным. Он всегда умел обращаться с детьми — даже во время болезни.
Я скучаю по его прекрасному голосу. Я слышу его днем и ночью, ночью и днем. Я скучаю по восхитительным счастливым утренним трелям, по низким октавам «утреннего голоса», которым он читал мне из газет то, что его разозлило или удивило. Я скучаю по радостным или раздраженным (чаще раздраженным) регистрам, которые возникали, когда я перебивала его во время чтения. Мне недостает чисто джазовых рифов, которые я слышала, когда он звонил на радиостанции с кухонного телефона, не отрываясь от приготовления обеда. Я тоскую по его жизнерадостному воркованию, когда наша дочь возвращалась из школы, и по нежному тихому шепоту после позднего возвращения.
Я, да и все его читатели, наверное, скучают по его писательскому голосу, звучавшему с каждой страницы. Я тоскую по неопубликованному Хитчу — по бесчисленным запискам, которые он оставлял мне на столах или подушках, по электронным письмам, которые он посылал мне, когда мы сидели в разных комнатах нашего калифорнийского дома, по его письмам, отправленным с дороги. Я скучаю по его почерку, по письмам и открыткам (мы очень любили настоящую переписку), по факсам, по неожиданным телеграммам, отправленным из удивительных мест с самых разных континентов.