...Вечности заложник - Семен Борисович Ласкин
Он писал знакомому фотографу, с которым когда-то дружил, но в последние годы и его видел не часто. «Владимир Васильевич, последняя просьба, обеспечьте передачу зеркального шкафа по решению моей сестры Марии Павловны Софье Александровне Румянцевой.
Василий Калужнин. 5 апреля 1967 года».
Закрыл блокнот, положил под подушку, затих. Станут выносить — найдут и посмотрят.
Теперь можно было помыслить и о собственной жизни. Было хорошее детство, гимназия в Саратове, учеба в Москве, Леонид Пастернак, Илья Машков, Петр Кончаловский — мастера-то какие! Затем Тверь, друзья Михаил Соколов и Софронова Тоня, их судьбы тоже не легче.
А какие бывали споры! Есенин, Ахматова, Кузмин, Введенский, Вагинов, Клюев — все это было, было.
И успех был. И Терновец. И ужас тридцать восьмого.
Живопись, живопись, такой путь ты выбрал себе!
Василий Павлович снова нашарил блокнот, открыл пустую страницу. Пусть знают и это...
И он слабой рукой стал рисовать буквы — фамилию товарища по «Кругу»: «Надгробие поручить скульптору Науму Могилевскому».
А ниже неровными штрихами вычертил плиту-камень с собственным профилем, четыре черточки, тире и еще четыре, что должно было означать годы прожитой жизни от его рождения и до его смерти:
1890—1967
Месяц смерти он решил не указывать. Приближался май. Кто знает, может, ему удастся прожить до лета...
———
Выставка Василия Калужнина открылась в феврале 1986 года в залах Дома писателя в Ленинграде, а спустя год, в мае 1987 года — в Доме-музее Достоевского.
Я листаю книги отзывов, вспоминаю многие разговоры и невольно раздумываю о Художнике.
Вот киевский искусствовед И. Дыченко: «Так хочется возопить: еще! Дайте вглядеться в этого чудного и расчудного художника, разорвать заговор молчания, причаститься его красоты и небывалости в смысле тонких эмоций, которые он предпочел вещественной красоте. Живопись его мне видится (и слышится) в ореоле какого-то тревожного шума, рокота, бормотания, но без декадентских ноток. Калужнин абсолютно чист, у него ничего нет от символического минора. Скорее он акмеист в живописи, его интересуют сияющие вершины, холод внезапного, как бы растворяющегося в зыбком, лучезарном пространстве реалии города, интерьера, предмета. Его трамвайная линия сродни птичьим следам на снегу. Темная живопись создана так, что словно бы просветляется на наших глазах: он художник света, и в этом смысле его Петербург принадлежит больше Пушкину, чем Достоевскому.
Смещение каменной плоти домов с ветром (вьюга!), свинцовая немота обезлюдевшего города, эрмитажные гробы с упрятанной цветописью — схима блокады, переданная с такой сдержанной страстью, что поневоле зрение твое обостряется, как от сидения в камере, где пытают без пытки: тишиной и теменью.
Калужнин — романтик в самом горьком осознании этого слова. Его «Пьяный корабль» метался среди сухогрузов, наполненных зерном без всхожести, деловито пыхтевших под бременем изопродукции во вкусе завхозов и «баб с прицепами» (им бы беляши продавать!).
Калужнин — обреченный романтик, он так же: «бесполезен», как белые ночи, его искусство напоминает мне строчки Анны Ахматовой — «это выжимки бессонниц... это пыль, и мрак, и зной». Его печальные цветы, печальные сияния над городом свидетельствуют о воле и духовной непобежденности художника, который не покинул свой „Пьяный корабль“».
И еще запись, в этот раз женщин из Москвы:
«За последние десять—пятнадцать лет, кажется, мы уже привыкли к тому, что появление на афише имени художника, год рождения которого между 1890—1910, всегда сулит радость встречи с искусством, с тем настоящим, без чего немыслима уже жизнь. И вот новое имя.
Я иду на выставку, почти точно зная, что это хорошо, что будет встреча с искренностью, талантом и глубиной. И все равно безмерно удивление. Неожиданна такая сила, такая глубина, такое проникновение! В графике переживание столь мощно, что махонькие листочки воздействуют с силой монументальной. Чудо! Чудо, что есть! Чудо, что нашли! Чудо, что это можно увидеть!»
И, наконец, еще одно, личное, если можно назвать личным, написанное целым классом:
«Дорогой Василий Павлович!
Мы, Ваши ученики, пришли сегодня познакомиться с Вашим творчеством. Вы так были скромны и деликатны, никогда не рассказывали о себе, а мы так неопытны и невнимательны были к Вам! И вот сегодня Ваши работы для нас открытие большого значения. Милый, добрый, деликатный чудак оказался прекрасным художником, одним из тех, о которых он с восхищением рассказывал нам.
Как грустно, что мы не знали этого, когда Вы были среди нас. И какая глубокая признательность тем, кто открыл никому не известного, но прекрасного мастера.
Дорогой Василий Павлович, Вы всегда были вдохновенным, восторженным и передали нам свое состояние. Вы подарили нам вечную любовь к прекрасному, и память о Вас мы пронесли через всю жизнь!
Ваши ученики, выпускники 1944 года».
В чулане мастерской Анкудинова лежали и стояли рулоны — когда-то снятые Калининым с подрамников калужнинские холсты. Анкудинов сам никогда их не смотрел, ждал реставраторов и искусствоведов.
Ну, что ж! Он был прав: я обещал приезд специалистов из Русского — такое богатство не может оставить людей равнодушными.
В Ленинграде после выставки в Доме писателя договорились об экспедиции в Мурманск, да так и не съездили с той поры. Как говорят, стала заедать работников Русского музея текучка: то подготовка новой экспозиции, то работа над следующим каталогом. Так и лежат по-прежнему в анкудиновской мастерской, ждут не дождутся пришельцев из Ленинграда калужнинские богатства.
Иногда думаю: бывают люди трудной судьбы. Трудной не только при жизни, но и после смерти.
Все, что связано с Василием Павловичем Калужниным, всегда идет наперекосяк, оборачивается неудачей, заставляет удивляться каждому новому препятствию, внезапно возникающему на пути его живописи к людям.
— Ну, кто он такой, ваш художник? — повторяют мне. — Сами говорите, не член Союза...
...Калужнин торопился работать, берег каждый час, отпущенный ему временем. Он действительно был словно заложником вечности, хотя и не догадывался никогда об этом. Перо, кисть, мастихин — все, что удавалось достать, — использовалось в бесконечной работе. Он переносил жизнь на холсты, на картон, на бумагу, на оборотную сторону плакатов и старых географических карт, на обрывки объявлений, на обертку. Он писал закаты, улицы, дома, реки, деревья, северное сияние, рыбацкие сейнеры, предрассветные утра...
Он торопился сказать как можно больше — видимо, чувствуя, что так, как он, никто никогда не скажет.
Он жил как одержимый. Он и был