Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Московского ансамбля тут не было и в помине. Режиссер – им был в то время неудавшийся актер, но неглупый и начитанный человек, Евгений Иванович Воронов, – приходил обычно на последние две-три репетиции – показать, где кому сидеть, из каких дверей выходить, и еще разобраться с бутафорией – кому какие нужны по ходу действия аксессуары. На репетициях без режиссера суфлировал подрабатывавший по бедности студент. «Традиций не было никаких, играли всяк за себя, по обязанности», – вспоминала актриса Шуберт[504].
При чехарде новых пьес приходилось учить бесконечно много текста, что было утомительно для актеров. Вечерние спектакли включали помимо четырех– пятиактной драмы один-два водевиля и кончались во втором часу ночи, а в девять утра актеру полагалось быть на репетиции. Педант Воронов штрафовал за опоздания. Но внешняя дисциплина, как это часто бывает, служила не дополнением, а возмещением дисциплины художественной. Молодых актеров держали в черном теле, «премьеры» же привыкли позволять себе всё.
Василий Васильевич Самойлов вел себя, как большой барин. Он приезжал на репетицию с огромным ньюфаундлендом, который своим рычанием наводил трепет на актрис. Если его герой по ходу спектакля завтракал, он требовал подавать себе на сцену настоящую еду – да еще чтобы куриная котлетка таяла во рту, а красное вино имитировалось легким душистым глинтвейном.
Актер яркого внешнего рисунка, тщательно выбиравший себе костюмы и грим, Самойлов наводил трепет за кулисами. Его боялись и авторы, тексты которых он вечно приспособлял к себе, вымарывал, что хотел, не брезговал отсебятиной. На сцене он старался держаться невдалеке от суфлерской будки, чтобы с пафосом и экспрессией повторить донесенные шепотом слова.
Самойлов хвалился, что умеет «оборвать», «обрезать» зависимого от него автора, и капризничал даже с Островским. Он отказался от главной роли в одной из его пьес и соглашался ее играть, если только автор сделает в ней обширные купюры. На первую репетицию он не приехал, и Островскому с режиссером пришлось послать за ним нарочного. Драматург мягко удивлялся, к чему артисту уничтожать большой монолог в его пьесе, и говорил, что, будь он актером, этот текст нисколько бы его не стеснил.
– Так, пожалуйста, сыграйте сами, а я посмотрю, – ответил Самойлов, вручая Островскому свою объемистую роль[505].
В душе Островский негодовал на эту наглость, но не однажды был вынужден идти навстречу требованиям премьера труппы. Вот где можно было оценить скромность и достоинство Мартынова, никогда не позволявшего себе выказать неуважение к автору! Но именно Самойлов был в каком-то смысле квинтэссенцией духа старой Александринки.
Слов нет, Самойлов был одарен природой щедро. Да и помимо него на петербургской сцене было в ту пору несколько даровитых и высокопрофессиональных артистов. Тонкий, нервный Алексей Максимов – любимец петербургских гвардейцев и самого Николая I. Замечательный старик Сосницкий. Наивная и живая, с подлинной «искрой божьей» Юлия Линская, веселое дитя петербургских кулис: дурно сложена, некрасива, руки короткие, а замечательный комедийный талант. И «полезности», вроде дельного, красивого, но холодноватого Нильского. «Фарфоровый» актер, внятно, грамотно говоривший текст, он создал тип молодого героя-резонера. Были еще и Горбунов и Левкеева, обычно хорошо игравшие вторые роли, был приятель Островского Федор Бурдин…
Но именно в Петербурге родился ненавистный Островскому термин: «выигрышная роль». Именно здесь укоренилась манера игры «на вызов».
Островский любил приводить такой пример дурного лицедейства. Актер играет лакея. Уходит со сцены и прислушивается у дверей, не будет ли вызова. Рукоплесканий не слышно. «“А! Не вызывают! – говорит он. – Ну, так вызовут”. – Возвращается на сцену, постоял немного, посмотрел мрачно, плюнул и ушел; взрыв рукоплесканий и вызов»[506].
Вот отчего спектакли разваливались в Александринке обычно уже к четвертому-пятому представлению, даже если поначалу были хорошо подготовлены: каждый играл только за себя и кто во что горазд. Здесь и в помине не было той художественной слаженности, что в Москве, где ко второму-третьему представлению спектакль только набирал полную силу и надолго запечатлевался в выработанной форме.
Понятно, почему Писемский сожалел, что пьесы Островского должны играться «на этой разбитой гитаре – Александринке»[507]. И все же Островский дорожил возможностью поставить здесь новую драму или комедию, терпеливо работал с актерами, а участие в спектакле гениального Мартынова выкупало для него многие попутные огорчения.
В его пьесах Мартынов играл трактирщика Маломальского и чиновника Беневоленского[508], купца Коршунова и кузнеца Еремку, Тита Титыча Брускова и Тихона в «Грозе».
Хорошая роль подымает актера. У других артистов Александринского театра тоже случался успех в репертуаре Островского. Но это были чаще всего – либо минуты удачи, когда исполнитель попадал «в яблочко», либо ровно веденная, профессионально сделанная роль. Мартынов же, подобно москвичу Прову Садовскому, жил на сцене неопровержимо подлинной жизнью, озаренной волшебными софитами искусства.
Верный старым привязанностям, Островский всю жизнь продружил с Федором Бурдиным. Но эта дружба не была согрета восхищением перед талантом артиста и тем сильно разнилась от отношений Островского с Мартыновым. Бурдин, правда, составил за кулисами «партию Островского», умело интриговал в его пользу, знал, как обходиться с начальством и обходить его, и вообще обладал замечательным практическим умом, в отличие от Мартынова, который даже свои интересы в театре соблюсти не умел. Бурдин устраивал обеды с нужными людьми, добивался аудиенций, был вхож к сановникам. Он сумел подсунуть министру двора графу Адлербергу рукопись пьесы «Свои люди – сочтемся!» в тот самый момент, когда тот собирался в путешествие с государем в Варшаву, и – диво – получил с дороги благоприятный ответ и роль Большова к бенефису[509]. Ну как было не ценить заслуги такого человека! Да и в общении он был приятен – фанфарон отчасти, но живой рассказчик, хлебосол.
Островский знал, конечно, потолок Бурдина как актера. Критика всегда писала о нем так, что самой большой похвалой для него было, что он провел свою роль «отчетливо». В иных случаях говорили резче. Салтыков-Щедрин посмеивался над артистом, который любое чувство может выразить с помощью нижней губы и указательного пальца. Аполлон Григорьев сделал нарицательным словечко «бурдинизм» как обозначение банальной игры[510]. Хорошо ведая о его дружбе с Островским и об услугах, какие он оказывал драматургу, Григорьев пояснял, что нельзя «больше уважать г. Бурдина, как человека, страстно и бескорыстно любящего сценическое искусство, – и нельзя быть более убежденным в абсолютном отсутствии в нем таланта лицедея…»
Беда была еще в