Нестор Котляревский - Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Все такие возгласы для нас не новость: мы к ним уже прислушались. В тревожную минуту, когда нервное напряжение мешало Гоголю работать, он всю вину сваливал обыкновенно на окружающую обстановку и только и думал о том, как бы скорей переменить ее. Немудрено, что и на этот раз он стал мечтать о тихом и мирном уголке, который он покинул, и где ему так работалось. Мысль бежать из России стала соблазнять его в третий раз: ему вновь, как в 1829 и в 1836 году, почудилось, что только издали ему видна и мила Россия. «Уже в самой природе моей, – признавался он своему другу Плетневу, – заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною»[243].
Как видим, главной причиной жалоб Гоголя было опасение утратить способность к труду, которая за границей поражала его самого своей интенсивностью и силой.
Действительно, несмотря на все тревоги, какие он испытывал за этот год (1841–1842) жизни в России, мысль о продолжении «Мертвых душ» его не покидала. Он был полон надежд и уверенности. На ту часть своей поэмы, которую он теперь отстаивал перед цензурой, он смотрел как на преддверие настоящего храма, который еще надлежало выстроить. «Пересиливаю, сколько могу, и себя, и болезнь свою, – писал он своим друзьям в феврале 1842 года. – Неотразима вера моя в светлое будущее, и неведомая сила говорит мне, что дадутся мне средства окончить труд мой». «Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится… и разрешит, наконец, загадку моего существования». «Это бледное начало того труда, который светлою милостью небес будет много не бесполезен…»[244].
Таковы были надежды автора; и вера в силу небес все возрастала и возрастала в его сердце. В письмах Гоголя за это время встречается много искренних признаний и возгласов, в которых сказывается необычайно глубокое религиозное чувство и, как было и раньше, очень повышенное самомнение. По-прежнему понятие о Божием Промысле, мысль о «Мертвых душах» и мысль о себе самом как-то сливаются в уме нашего автора. Он продолжает готовить себя к великому подвигу чтением Евангелия; он решается предпринять паломничество в Иерусалим и искать благословения своему труду у Гроба Господня; он знает, что Россию нужно покинуть, и говорит, что на этот раз его удаление из отечества будет продолжительно и возврат его возможен только через Иерусалим. По-прежнему в письмах его начинают звучать пророческие возгласы: «Крепись и стой твердо, – пишет он одному из друзей, – прекрасного много впереди! Если же что в жизни смутит тебя, наведет беспокойство, сумрак на мысли, вспомни обо мне, и при одном уже твоем напоминании отделится сила в твою душу». Какому-то чиновнику велит он передать свое слово утешения и пишет при этом: «Скажите ему, что это говорит тот, кому внутренняя неисповедимая сила велит сказать это». «Будь здоров, – приветствует он одного друга, – и да присутствует в твоем духе вечная светлость! а в случае недостатка ее, обратись мыслию ко мне, и ты посветлеешь непременно, ибо души сообщаются, и вера, живущая в одной, переходит невидимо в другую». В таких самоуверенных обращениях к родным и знакомым Гоголь перестает даже различать сильных людей от слабых, лиц, способных умилиться перед его пророческим тоном, от таких, которые могут взглянуть на него косо или с улыбкой. Князю Вяземскому, трудившемуся тогда над своим исследованием о Фонвизине, он, например, пишет: «В этом труде вам откроется много наслаждения, вы много узнаете, чего не узнает никто, и что больше всех, вы узнаете глубже и много таких сторон, каких вы, может быть, по скромности не подозреваете в себе. Ваша жизнь будет полна! Во имя Бога, не пропустите без внимания этих слов моих! По крайней мере, предайтесь долго размышлению; они стоят того, потому что произнесены тем человеком, который подвигнут к вам глубоким уважением, сильно понимающим их; совесть бы меня мучила, если бы я не написал к вам этого письма. Это было веление извнутри меня, потому оно могло быть Божие веление; итак, уважьте его вы»[245].
Друзья Гоголя, читая такие строки, беспокоились, изумлялись, даже сердились, и никто из них не понимал, что такой поворот в мыслях и чувствах совершался в Гоголе помимо его воли, в силу психической неизбежности. Наш романтик был искренен во всех этих странностях. Он помышлял даже о монашестве. «Я не рожден для треволнений, – говорил он, – и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха». В монахи он, впрочем, не постригся, хотя и вел потом почти что монашеский образ жизни, но какое-то священнослужительское право он все-таки признал за собой и стал наделять своих родных и знакомых ни более ни менее, как своим благословением. Он посылал свое благословение и матери, и сестрам; «силою стремлений своих; силою слез, силою душевной жажды, быть достойну того», – благословлял он Жуковского; и даже преосвященного Иннокентия: «Полный душевного и сердечного движения, – писал он ему, – жму заочно вашу руку и силою вашего же благословения благословляю вас! Неослабно и твердо протекайте пастырский путь ваш! Всемогущая сила над нами. Ничто не совершается без нее в мире: и наша встреча была назначена свыше. Она залог полной встречи у Гроба Господа»[246].
Все такие выражения, приемы и намеки могли со стороны показаться большим чудачеством, и, действительно, наш автор становился загадкой даже для тех лиц, которые были уверены, что знают его близко. Над душой его нависала большая печаль, но пока еще она казалась ему великой радостью.
Трудно было даже близкому человеку заглянуть в эту таинственную душу, и если бы сам Гоголь в своих письмах не рассказал нам о том, что в ней творилось, то, кроме слова «странность», мы и не имели бы другого слова для обозначения этого в высшей степени сложного психического процесса, который художника обратил навсегда в проповедника, в искателя Бога, в мистика и кающегося грешника.
Сопоставим несколько отрывков из переписки Гоголя, чтобы получить возможно ясное понятие о душевном просветлении и вместе с тем сокрушении нашего писателя, с которым нам надлежит теперь проститься как раз в этот знаменательный период его жизни.
«Скажу, – пишет он Жуковскому[247], – что с каждым днем и часом становится светлей и торжественнее в душе моей, что не без цели и значения были мои поездки, удаления и отлучения от мира, что совершалось незримо в них воспитание души моей, что я стал далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих, что чаще и торжественнее льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях. Много труда и пути, и душевного воспитания впереди еще! Чище горного снега, светлее небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования… Грехов, указания грехов желает и жаждет теперь душа моя! Если б вы знали, какой теперь праздник совершается внутри меня, когда открываю в себе порок, дотоле не примеченный мною!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});