Лев Копелев - Хранить вечно
— Опять горбушку от параши начали… И чего ты спросить не можешь как человек? Вчера на ком горбушка кончилась?… На этим старике… Ну и что, что тут нового положили? Порядок есть порядок. Давай горбушку, начиная со следующего… И откуда такие жлобоватые берутся?! Сколько уж по тюрьмам припухает, ничему не научился… И баланду помешай, помешай, потом черпай… А то одним только юшка достанется, а другим вся гуща… Нет, надо ж такое соображение иметь, и на ровной дорожке, наверное, спотыкаешься…
Однажды Гришка пристал с этим к Юлику, чей малый рост, хрупкость и подчеркнутая вежливость, казалось, позволяли задирать. Тот отвечал сухо, но решительно отверг указания всезнающего Гришки:
— То моя метода, пожалста, я сначала наливаю всем юшку, а потом накладываю гущу, так будет рувно.
Гришка стал потешаться над его произношением — рувно-гувно.
Юлиуш побледнел, рот стал тонким, как порез.
— Пошел вон! Преч, хам! Пся крев, власовец, быдло немецке!
Гришка полез драться. Несколько человек стали между ними. Гришка, розовый, потный, орал, брызгая слюной:
— Ну погоди, пся крев, панский выблядок. Я тебе покажу хама, я тебя еще достану, не здеся, так в этапе достану, я тебе отобью потроха… Такая сучка мелкая, а тоже тявкает «хам». Я ж тебя ногтем, как вшу… Я тебя соплей перешибу…
Юлик, серо-бледный, отвечал яростно-спокойно:
— Даже перед смертью скажу: хам, быдло власовское… Ты мне можешь убить, но я и в смерти, и после смерти буду презирать тебя и таких, как ты. Я и в гувне умру, как чловек, а ты и на шелку, и на злоте здохнешь, як жаба…
И Гришка замолк. Забрался в свой угол, ни с кем больше не заговаривал. И потом еще несколько дней держался почти скромно.
В ту ночь мне спалось плохо. Накануне был неприятный разговор со следователем. Московские следователи — их было трое — вели следствие по «чужому делу» и поэтому относились ко мне чаще всего равнодушно, а иногда почти доброжелательно. Они писали все, что я им говорил, не грозили, не пытались ловить. Но один из них, молоденький старший лейтенант, который обычно насупленно серьезничал и важничал, хотя и честно спросил, как именно пишется «диссертация», после очередного допроса завел разговор.
— Как же это вы имели внебрачную связь на фронте. Из дела видно, что старший лейтенант Любовь Ивановна считалась как бы ваша жена… А у вас семья, дети. И вы еще научный работник, даже педагог и, наконец, были коммунистом?
Я разозлился и возражал немногим умнее:
— Вы, старший лейтенант, кажется, забываете, что я хоть и подследственный, но старше вас по возрасту и по воинскому званию. Ваше дело вести следствие, а не читать мне нотации. Если вы сами не чувствуете неловкость положения, то я, во всяком случае, не желаю ни объясняться по этим вопросам, ни слушать нравоучения…
— Вы что же, оскорбляете следствие, вы говорите «мальчишка»?… За это я могу вас в карцер направить.
— Ничего подобного я не говорил. И если вы меня отправите в карцер, объявлю голодовку.
Нелепая перепалка продолжалась несколько минут. Все кончилось без последствий, но я еще долго злился на себя. Ведь поводом для неприятного разговора оказалась моя глупость.
Второй следователь — спокойный медлительный капитан — однажды начал расспрашивать меня об отношениях с Любой. Я рассказал ему, как в первый раз поругался с Забаштанским, когда он пытался сводничать, проводив Любу к заместителю начальника Политуправления. Тогда следователь записал все это и убедил, что так легче объяснить причины вражды между мной и Забаштанским, если свести все к ссоре из-за бабы: это будет в мою пользу. Но потом я одумался: а что, если дело все-таки пойдет в трибунал, и, значит, там придется говорить о Любе, о нашей трудной любви, о пакостных сплетнях Забаштанского? И тогда я упросил изъять злополучные страницы из протокола. Это стало поводом для упреков добродетельного лейтенанта. Мне не спалось. Укрывшись от волчка за спиной храпевшего соседа, я читал, осторожно курил, дымя под нары, и стал жевать яблоко из недавней передачи.
В двери щелчок-щелчок. Впустили новичка. Бледное лицо, большие темные глаза, густые черные усы. Светлый штатский костюм хорошего покроя, но зеленая мундирная шинель и фуражка с выпуклым верхом. Он стоял у входа, испуганно и растерянно оглядываясь. Я окликнул его тихо. Он подошел и посмотрел на меня очень пристально, тоскливо и жалобно.
— Откуда?
— Нэ понима… нэ понима…
— Sprechen Sie deutch?[44]
— Наин… но…
— Инглиш?
— Но… но…
— Франсе?
— Oui… Oui… О, monsieur, est-ce que je serais fusille?[45]
Объясняю ему, как могу, что здесь Бутырская тюрьма, что здесь не расстреливают, что это камера для следственных. Не могу вспомнить, как по-французски «следствие», талдычу:
— Ici ont seulment demand questions… Ici est un prison pour les cas moins graves.[46]
Он спрашивает, глядя все так же тоскливо:
— Quelle ville est ici?[47]
Совсем как в старом анекдоте о проспавшемся пьянице: «К черту подробности, в каком я городе?»
— Моску!
Это его несколько успокоило. Тогда начал спрашивать я. Он представился — профессор Ион Джорджеску из Бухареста, уже полтора года, нет, больше — кель муа? огюст? — значит, уже девятнадцать месяцев он в тюрьме. Он всхлипнул и смотрел пристально, все тоскливее и горестнее. Я заметил, что он смотрит на яблоко… Как же я, болван, не сообразил, ведь почти два года в тюрьме без передач, и южанин… Я достал из-под подушки яблоко и протянул ему. Он взял длинными подрагивающими белыми пальцами. Плакал, сморкался, кусал, плакал, жевал, всхлипывал…
На белой шее сновал большой кадык.
Я протянул ему печенье.
Он растроганно хлюпал носом и снова благодарил, благословлял. Потом он представился подробнее: профессор богословия и шеф «Железной гвардии».
Услышав это, я прыснул в кулак, чтобы смехом не разбудить соседей и не прогневить надзирателя.
Он смотрел вопросительно, удивленно:
— А кто вы?
— Советский офицер. Майор. Коммунист и еврей.
Он заморгал часто-часто, испуганно, потом опять начал плакать.
— Mon Dieux! Я — фашист, антисемит и вот первую милостыню получаю от коммуниста-еврея…
Он пытался говорить еще что-то патетическое, но хлопнула кормушка, и надзиратель сердито, хрипло зашептал:
— Это что за разговоры? Подъема не было. Молчать сейчас же.
Порофессор Джорджеску вскоре освоился в камере. Он поражал всех тем, как легко запоминал русские слова и стремительно учил язык. Первые уроки давал ему я — советовал учить наизусть стихи. В камере оказался томик Пушкина. Нам полагалось получать 20 книг на 10 дней. Заказывать ничего нельзя было, но иногда удавалось задержать «недочитанные книги». Так мы задерживали поэмы и стихи Пушкина. И прилежный профессор уже через три дня патетически декламировал:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});