Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Когда я читал поэму Ахматовой, ощущение от нее сливалось с давним ощущением от повествования Крандиевской:
Были святки кострами согреты.И валились с мостов кареты,И весь траурный город плылПо неведомому назначенью»По Неве или против теченья, —Только прочь от своих могил.На Галерной чернела арка,В Летнем тонко пела флюгарка,И серебряный месяц яркоНад серебряным веком стыл.Оттого, что по всем дорогам,Оттого, что ко всем порогамПриближалась медленно тень»Ветер рвал со стены афиши.Дым плясал вприсядку на крышеИ кладбищем пахла сирень.
И всегда в духоте морозной,Предвоенной, блудной и грозной,Жил какой-то будущий гул,Но тогда он был слышен глуше,Он почти не тревожил душиИ в сугробах невских тонул.Словно в зеркале страшной ночи,И беснуется и не хочетУзнавать себя человек»А по набережной легендарнойПриближался не календарный,Настоящий Двадцатый Век.
Столько вложить в такой короткий строй строк, столько изобразить в них, столько навеять ими мог только гениальный поэт, в какого и выросла в многолетнем своем затворе Ахматова.
Зимой 43–44 гг. Крандиевская, выдержав ленинградскую блокаду, приехала надолго в Москву. Бывала у меня, читала свои новые стихи. В них не было одического патриотизма. Они брали за сердце интимной непосредственностью. Это был дневник самой обыкновенной женщины, пережившей голод, холод, бомбежку, артиллерийский обстрел, смерть друзей и знакомых, и все перенесшей с нерассуждающей покорностью: значит» так надо…
Устные ее рассказы, как и стихи, не били на эффект. Она добавила сочный мазок к портрету Веры Инбер. Супруг Инбер, врач, ведал военным госпиталем. Вера Инбер, с которой Крандиевская была в милых отношениях еще до революции, вовсю спекулировала продуктами, предназначавшимися для лежавших в госпитале. У Крандиевской она выменяла драгоценность на кус очен сливочного масла, пропахший бензином.
Я был в Союзе писателей на творческом вечере Крандиевской. Читала она с большим успехом свои «блокадные» стихи. Какие-то ее знакомые крикнули:
– Прочтите «Духов день»!
Это было тоже одно из ненапечатанных ее стихотворений» в котором она возвращалась воображением к поре своей молодости. Она прочла его, а перед чтением как бы жирным шрифтом выделила слова:
– Ивану Алексеевичу Бунину посвящаю.
После революции никто у нас ни стихов, ни прозы Бунину не посвящал. И заглавие стихотворения и посвящение прозвучали неожиданно.
Спустя много лет я имел случай лишний раз подивиться зоркости Бунина. Вот что пишет он о Наталье Васильевне Крандиевской в «Третьем Толстом»:
Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее, – иней опушил всю ее беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, – и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему-то совсем бросила еще в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:
– Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…
Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решении возвратиться в Россию.
А не возвратись она, может, и не произошло бы у нее разрыва с Толстым. А не возвратись она, Алексей Толстой не докатился бы до «Хлеба» и до «Заговора императрицы».
Вообще встречала эмигрантов мнимая родина неласково.
Генерала Слащева убили.
Глеба Алексеева посадили.
Устрялова посадили.
Святополк-Мирского посадили.
Анатолия Каменского посадили.
Горького и его сына тихо отправили на тот свет.
Вдова Куприна, которая привезла сюда мужа умирать, привезла ради того, чтобы получать после его смерти пенсию, пережила все ужасы ленинградской блокады, но не выдержала издевательств и побоев своего соквартиранта, хулигана монтера, – и повесилась.
Цветаеву здесь ждала Елабуга.
О «репатриантах», вернувшихся после второй мировой войны, я уж и не говорю; почти все они, за редким исключением, угодили в концлагеря.
Жаль, что возвращавшиеся якобы в Россию, не знали слов Студзинского из «Дней Турбиных»:
Какое же отечество, когда большевики?
В начале мая 39-го года я впервые приехал на несколько дней в Киев. Приезд мой совпал с пленумом Союза писателей СССР, посвященным Тарасу Шевченко. По Крещатику (Крещатик тогда почему-то назывался улицей Воровского) косяком шли московские писатели.
В Софийском соборе я увидел одинокую фигуру Сергея Городецкого. Он зарисовывал в альбом фрески. Мы столкнулись с ним на узкой лестнице. До этого дня мы были с ним знакомы шапочно. А тут, как это часто бывает при неожиданных встречах в неродном краю, разговорились.
При взгляде на лицо Городецкого казалось, что он – помесь кота с хищной птицей. У него был не один, как у Добчинского, а все зубы со свистом. О его голосе верно сказал в книге воспоминаний «Встречи» Пяст: «Шаманский голос-бубен». Язык у него во рту болтался как неприкаянный. Городецкий был высокого роста. Если он и его собеседник стояли, то разобрать все, что говорил Городецкий, мог только человек, чья голова находилась примерно на уровне головы Городецкого.
Он дал мне свой московский телефон, просил зайти.
После встречи в Софийском соборе я во время моих более или менее продолжительных наездов в Москву довольно часто бывал у Городецкого в Историческом проезде, в его сводчатых палатах, где когда-то жил боярин Борис Феодорович Годунов.
Я и раньше знал двух Городецких. Один – автор «Яри» и «Перуна». Блок в записной книжке назвал его первую книгу стихов – «Ярь» – «большой книгой». Брюсов писал о ней: «Своею “Ярью” Сергей Городецкий дал нам большие обещания и приобрел опасное право быть судимым в своей дальнейшей деятельности по законам для немногих»[54]. У Пяста я прочел описание того, как Городецкий читал стихи из своей будущей книги «Ярь» на сборище у Вячеслава Иванова: «Все померкло перед этим “рождением Ярили”, Все поэты… вынуждены были признать выступление Городецкого из ряда вон выходящим… Все следующие среды были средами триумфов юного Ярилы. Его почти буквально носили на руках»[55]. Блок посвятил Городецкому стихотворение «Сольвейг». Есенин подарил ему книгу стихов с надписью: «Наставнику моему и рачителю». Одну из своих «литературных частушек» Есенин посвятил Городецкому:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});