Иоганнес Гюнтер - Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Издательство Брюсова, знаменитый «Скорпион», доживало последние дни; «Весы», сыгравшие столь заметную роль в становлении русского символизма — и вообще русской литературы, — уже не выходили. Зато Брюсов взял на себя руководство литературной частью журнала «Русская мысль», в котором он печатал стихи и прозу авторов «Весов»; гонорары здесь были более весомые, так что недостатка в рукописях у него не было. Мы говорили о моем «Новом русском Парнасе», где и в выборе стихов, и в предисловии содержалась своего рода апология Брюсова, которая, по правде говоря, вскоре и мне самому сделалась непонятной. Брюсов чувствовал себя польщенным, цитировал некоторые мои стихотворные переводы, утверждал — это мне очень не понравилось, — что нельзя перевести лучше, хвалил меня за нападки на русский символизм. Так разговор перекинулся на русский экспрессионизм, который в России назвал себя футуризмом. Одного из этих новых футуристов Брюсов просил зайти к нему после чая; он хотел его мне представить.
Вадим Шершеневич, лет двадцати пяти, был среднего роста, изящно скроен, с тщательно подстриженными темными волосами и симпатичным, ничего не выражающим лицом. Элегантный, с немного вычурными манерами, он говорил на изысканном русском языке, но то, что он писал, используя невообразимые эпитеты («спотыкающийся» письменный стол, «сентиментальная» галоша), было натужной провокацией буржуазного вкуса, и в содержании его стихов был виден прежде всего эпатаж. Как и немецкие экспрессионисты, он питал пристрастие к непонятным и немузыкальным стихам.
Лидером этой новой школы был совсем еще юный выходец с Кавказа Владимир Маяковский, демонстрировавший футуризм своими яркими желтыми кофтами, асфальтовым языком хулиганских окраин, нечесаными волосами, небрежной походкой враскачку, горящими окурками, брошенными на велюровые ковры, и почти непереносимой патетикой социалистического новояза. Но при всем том он был ядовитый сатирик с действительно новой тональностью, если только не занимался самовосхвалением, что он постоянно делал с каким-то наивным, ребячливым тщеславием. Тогда он только-только начинал, но влияние его уже было значительно.
Впоследствии он превратился в горлана-оратора, умевшего зажигать несметные толпы своим рыком; то, как он орал положенные на рифму социалистические лозунги, порой доводило его самого до сердечных колик. Я с ним так и не познакомился, но был очень удивлен, когда узнал, что к футуристам примкнул и стал считать себя другом Маяковского Сергей Третьяков, человек — и былой символист — достаточно тонкий. Поскольку я в свои двадцать семь лет чувствовал себя человеком бывалым — как-никак то была уже третья литературная школа на моей памяти, — то вел себя выжидательно и лишь похлопывал славного Третьякова по плечу, когда он начинал громыхать своей новой риторикой. Она оставалась декламацией, даже в мнимо стыдливых, исповедальных признаниях в своих пороках — а подобных исповедей хватало, ибо эти бунтари своим громогласным псалмодированием явно хотели заглушить нечистую совесть.
Москва казалась настоящим тепленьким и уютненьким питомником этих бузотеров, охочих до словесных драк. Однако недооценивать их было нельзя; сражались они ожесточенно и на какое-то, пусть недолгое, время вырвали себе победу.
Натурализм, символизм, урбизм, социалистический реализм, сиропообразный эклектизм, акмеизм, мистический анархизм, футуризм — много крика и мало воли. Что, это- то и была новая поэзия? В Петербурге не воспринимали ее сколько-нибудь всерьез — как и дилетантские стопочки стихов, которыми забрасывал из Парижа все редакции некий господин Эренбург, взявший себе гордое, старорусское имя Илья.
Шершеневич, хотя ему и секундировал Брюсов, не смог меня ни в чем убедить. Стараясь держаться вежливой речевой сервировки, я все же вполне внятно дал ему понять, что не стану переводить его стихи; однако он намека не понял и даже посвятил мне стихотворение, желая, очевидно, обессмертить мое имя. Жаль, что ему это не удалось.
Москва была кипящим ведьминым котлом патетической soi-disant [24] — литературы. Мне там было не по себе, и через несколько дней я уехал.
В Петербурге я остановился в новом гранд-отеле «Астория», на самой знатной площади Европы, недалеко от Исаакиевского собора и Зимнего дворца. И первым человеком, который там меня приветствовал, был мой старый друг, метрдотель из «Регины», которого как лучшего знатока своего дела пригласили в «Асторию».
Иванова на сей раз мне не пришлось видеть. После того как он женился на своей падчерице, позиции его в Петербурге пошатнулись и он только что переселился в Москву. Я никогда не мог понять это его решение. В Петербурге Иванов был признанным мастером поэтического цеха, а его дом почитался как храм поэзии, в то время как в Москве с ее совершенно иными традициями клубов и объединений непререкаемым законодателем являлся Брюсов. Да, Иванов так никогда и не смог прижиться в Москве, и хотя он написал здесь в годы революции свои изумительные по человечности и мастерству «Зимние сонеты», но в целом Москва прошла мимо него, как и он — мимо Москвы.
Я, конечно, повидал Кузмина, но он был удручен и молчалив. После замечательного успеха своей оперетты «Девичьи страсти», несколько грубоватого парафраза «Похищения из сераля» Моцарта, который в течение двух месяцев 1911 года повергал в восторг всех петербуржцев, он написал вторую свою оперетту «Возвращение Одиссея», и она провалилась с таким треском, что на театральной карьере Кузмина можно было ставить крест. Его небольшие комедии, за двумя не очень убедительными исключениями, никогда не ставились. Кузмин, в сущности, не был драматургом, а успех его первой оперетты, либретто которой он сам и сочинил, следует отнести скорее к веселой, соблазнительной, зажигательной музыке. Вальс оттуда стал гвоздем сезона. «Полетим далеко за море» — кто только не напевал в то время эту головокружительную, сладостную мелодию.
Кузмин как писатель едва-едва сводил концы с концами, он не мог позволить себе привычные размашистые траты, а юные его друзья по-прежнему его обирали — в том числе и этот противненький Юрий (Юрочка) Юркун, с которым он в то время не расставался. Вроде бы Кузмин нередко оставался должен и за квартиру, по этой причине и вынужден был скитаться по своим более или менее состоятельным приятелям. На собственном же опыте могу лишь свидетельствовать, что он никогда не просил у меня взаймы, и в этом отношении был безупречно корректен. Но поскольку он, как и все русские, был щедр и транжирист, то немудрено, что зачастую оказывался в стесненных обстоятельствах.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});