Эмма Герштейн - Мемуары
В процессе общей работы Иван Васильевич Сергиевский однажды обратился ко мне: «Хочу поговорить с вами как мужчина с мужчиной». Разговор начался с вопроса: «У вас нет хвостов?» – «Нет». Оказывается, в редакции есть намерение поручить мне еще одно исследование, построенное на еще более значительных материалах. Но для этого надо засекретиться. Могу ли я? Согласна ли я? Я чистосердечно рассказала Ивану Васильевичу о прошлогоднем инциденте. «Это известно», – сказал он с величайшим спокойствием. Я взяла несколько дней на раздумье.
Страсть исследователя взяла надо мной верх. Я пришла к Сергиевскому и заявила о своем согласии. Надо было видеть, какой взгляд он бросил на меня. Взгляд, полный упрека и разочарования. У меня упало сердце. Но отступать уже было поздно. Пошел конкретный разговор об оформлении. Простившись с ним, очень подавленная, я пошла к выходу. Но только я взялась за ручку двери, Сергиевский меня окликнул; «Эмма Григорьевна, вернитесь». Заняв прежнее место против него за столом, я услышала: «Туда не надо идти. – Он объяснил: – Это дело темное, сегодня вам поручают архив, а завтра могут дать другое задание». У меня будто камень свалился с сердца. Но все-таки я растеряна. «А как же Лебедев-Полянский и другое высокое начальство? Ведь это очень плохо…» «Плохо», – не спорит со мной Иван Васильевич. Но все уже решено. Я отказываюсь. Возвращаюсь домой совершенно счастливая. Только ли оттого, что я избавилась от ложного шага? Нет, не только. Меня охватывает ликующее чувство радости за Сергиевского. Он, тривиальный и тертый советский литературовед, раскрылся передо мной с другой, подлинно человечной стороны.
Я не могла тогда предвидеть, что имя Сергиевского будет связываться с его участием в травле Ахматовой в 1946 году, когда вышло мракобесное постановление ЦК партии о журналах «Звезда» и «Ленинград». Это уже новая глава послевоенной истории. Но я не забывала никогда о том, как он меня спас.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯВ декабре 1940-го я опять стала сотрудником Государственного литературного музея, но не для работы в каком-нибудь его отделе, а для участия в подготовке Всесоюзной лермонтовской выставки к столетию со дня гибели поэта 15/27 июля 1841 года. Это та самая уникальная выставка, которая была открыта всего один день. Ведь с 23 июля Москву уже бомбили. На следующий день после открытия мы стали сворачивать выставку, готовить к эвакуации драгоценные экспонаты, собранные со всех музеев Советского Союза. Не успели даже сфотографировать экспозицию, не был подготовлен каталог, не было откликов в печати. Никто не помнит этой выставки, как будто ее и не было. Между тем она являла собой некое новое слово и по своей структуре, и по оформлению, и по научному методу. Постараюсь, насколько это возможно при полном отсутствии письменных материалов, рассказать о том, что сохранилось в памяти.
Лермонтовский юбилейный комитет состоял при Совнаркоме, но административной научной базой служил Литературный музей. Бонч-Бруевича там уже не было: как старого большевика и соратника Ленина, его затравили и «ушли» из созданного им заповедника уникальных рукописных и живописных материалов по истории русской литературы.
Владимир Дмитриевич собирал и покупал архивы еще здравствующих писателей. В деньгах нуждались все и охотно откликались на предложения музея.[106] Связной между писателями и директором была обаятельная и красивая Клавдия Борисовна Сурикова, преданная Владимиру Дмитриевичу.
Писатели радушно принимали ее у себя дома, а приходя в музей, обращались к ней как к очаровательной хозяйке этого уютного особняка. Такой я застала се еще в 1936 году. И какую же перемену я наблюдала теперь, через четыре года!
Случайно я узнала, что Клавдия Борисовна не может провести свой отпуск в доме отдыха. Зарплаты технического секретаря не хватало, чтобы оплатить путевку, а на льготы от профсоюза она уже не могла рассчитывать. Она жила одна с маленькой дочкой. По словам сослуживиц, фасадная сторона ее теперешнего существования была единственной ее утехой. Но и этой деятельности пришел конец.
Я была свидетельницей такого эпизода. Придя утром на работу, Клавдия Борисовна нашла на спинке своего стула чужой жакет. Вначале она не обратила на это внимания, потом стала удивляться, так как никто не приходил за своей вещью. Открыла ящик стола. Там лежали чужие папки. Она задала недоуменный вопрос оказавшейся рядом сотруднице. Та с тайным злорадством посоветовала ей подойти к доске приказов. Оказалось, что Клавдия Борисовна уже не секретарь, а переведена в какой-то другой отдел. Он помещался на втором этаже, в комнате, куда никто из писателей не заглядывал.
Этот способ снимать с должности неугодного сотрудника отвечал, видимо, особенной страсти начальников унижать людей. Такие приемы были в ходу в нацистской Германии. По крайней мере в послевоенном немецком фильме «Мы – вундеркинды» есть точно такая сцена. Разница только в том, что героя, служившего в издательстве редактором, отправили не наверх, а в подвал таскать и упаковывать книги.
Интересно знать, кто у кого перенял этот метод изощренного хамства – нацисты у нас или мы у них.
Самое же удивительное, что Зинаида Федоровна Иловайская, так нагло занявшая место Клавдии Борисовны, оказалась впоследствии милейшей женщиной с трудной и даже героической судьбой. Я имею в виду ее самоотверженные дежурства на крыше музея во время войны.
Странно, что с обеими этими секретаршами у меня установились теплые личные отношения, а с научными сотрудниками общих интересов не было. Главное расхождение относилось к методике устройства литературных выставок. Они делали основной упор на словесный материал. Когда этим приемом пытались раскрывать «идейное» содержание сложных художественных произведений великих писателей, получался монтаж цитат. При таком принципе изобразительный материал – душа и ум всякой выставки – невольно оказывался в подчиненном положении. Пейзажи и портреты, «тексты» и мелкие предметы развешивались не только на стенах, но и на дверях, на изразцах голландской печи, на боковой стенке шкафа или на выступе стены, и все это подчинялось только логике тематического развития. Такая художественная слепота вызывала резкий отпор у опытного музееведа и страстного коллекционера Николая Павловича Пахомова. Особой его специальностью был Лермонтов – живописное наследие и автографы. Естественно, что работник такого профиля с трудом мирился с тусклой экспозицией Литературного музея, а те в свою очередь обвиняли его в непонимании смысла творений Лермонтова. Известная доля правоты была в их утверждении. Пахомов придерживался традиционных правил развески живописных экспонатов, совершенно не считаясь с содержанием произведений поэта. Эту междоусобную войну я застала в самом разгаре, когда пришла в 1940 году. Но вскоре непримиримые противники были ошеломлены совсем новым веянием, ворвавшимся в их застарелую распрю.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});