Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Через день, 16 ноября 1859 года, была премьера. Островского огорчало, что декорации, по обыкновению, не были написаны заново, а собирались из разных пьес. Для четвертого акта, где на первом плане должна была стоять узкая полуразрушенная галерея со сводами, воспользовались декорацией тюрьмы из какой-то мелодрамы. Платья актрисы тоже готовили сами, стараясь хоть чем-то напомнить одежду жителей маленького приволжского городка. Для Варвары – Бороздиной Островский принес из дому расшитую повязку на голову, оставшуюся у него от поездки по Волге.
Дирекция не рассчитывала, что публике хватит впечатлений от новой пьесы Островского, и по обычаю времени бенефис начинался «сценой из светской жизни» «С хорошенькой женщиной судьба заодно», а кончался водевилем «Френолог и физиономист, или Шутка актрисы», после чего еще шел балетный дивертисмент – на разъезд карет.
Автор, как всегда, изнемогал от волнения на премьере. Но артисты утешили его своей вдохновенной игрой. Бенефициант Сергей Васильев в роли Тихона снискал шумное одобрение публики. Он был уже почти слеп в эту пору, и партнеры помогали ему двигаться по сцене, незаметно поворачивали в нужную сторону, чтобы он не вошел в стену. Но играл он замечательно правдиво.
В первом акте он являлся черноволосым молодым купчиком с одеревенелым лицом, запуганный деспотизмом матери, слепо покорный ей. Сильно была ведена им вся сцена прощания с женой: измученный, обессиленный Тихон глухо поддакивает наставлениям матери. Лицо Васильева оживало лишь тогда, когда являлось ему предчувствие недолгой воли, сладкого разгула в кратковременной отлучке из дому. «В словах: “Да-с, маменька, пора!” – невольно прорывались у него и смех, и радость, неуместные по церемониалу», – вспоминал театрал Стахович[466].
И другое – человеческое, чистое чувство пробуждалось у Васильева – Тихона при мысли о жене; в этом мрачном доме он видел в ней как бы и своего товарища по несчастью, жалел, сочувствовал, пытался выгородить перед матерью, по-своему, кажется, и любил. Мука и досада были в его лице, когда Кабаниха заставляла Катерину кланяться ему в ноги. А в конце пьесы его привязанность к жене, страх за нее и ненависть к матери, не разрешившей ее простить, достигали вершины в страшном крике над телом мертвой жены: «Маменька, вы ее погубили! Вы, вы, вы…» Бессмысленный, опоздавший бунт…
За игрой Косицкой Островский напряженно следил из директорской ложи. Он добивался от нее на репетициях правдивых интонаций и беспокоился, как бы не впала она в чрезмерно слезливый тон, не зачаровалась сама своей напевной, ласкающей слух речью: такое с ней случалось. Косицкая вообще играла неровно. Бывало, ни одного душевного порыва, ни одного взлета за весь вечер – и вдруг будто ток пробежит по зрительной зале: «Мочалов в юбке»[467].
Конечно, она добросовестно старалась учесть каждый совет, каждое замечание автора. Да по одним советам не сыграешь.
Первый выход ее не был эффектен. Но вот, начиная со сцены разговора с Варей, со знаменитых слов «Отчего люди не летают!» – ее подхватила и понесла за собой волна вдохновения. Так передать внутреннюю борьбу в душе Катерины, ее порыв к идеальному и грешную, земную страсть, умела одна Косицкая.
Это были минуты, о которых современники говорили как о театральном чуде: только что перед вами была актриса более или менее даровитая, рисковавшая даже показаться ординарной… Какое-то слово, мгновение, жест – и на вас падал неотразимый «луч ее гения». «Сам Бог создал вас для этой роли!» – воскликнул, обняв ее за кулисами, автор.
Лицо Косицкой плохо передавало легкие нюансы психологической игры. Но сильная страсть, напряженное отчаяние были по ее дару. В ней загорался какой-то внутренний огонь: то раздавался со сцены раздирающий сердце стон, то мягкая, задушевная речь лилась прямо в душу. Искренность ее завораживала публику.
В последнем акте, в сцене прощания с Борисом, с нею плакал весь зал. Кабаниха – Рыкалова, стоя у боковой кулисы в ожидании своего выхода, переполнилась такой жалостью к Катерине, что сама с трудом удерживала слезы. Заразительность Косицкой была такова, что ее опытной партнерше стоило больших усилий снова ввести себя в роль. «Плакать-то мы умели!» – любила повторять Любовь Павловна.
Горячие споры вокруг пьесы начались еще в антрактах. Пока из оркестровой ямы неслись звуки оркестра, управляемого дирижером Эрлангером, а ламповщик в фартуке заменял лопнувшие стекла в олеиновых лампах, публика, разбившись на кучки в фойе и буфете, горячо обсуждала пьесу.
Одни приходили в восторг, другие возмущались профанацией искусства: страсти пылали. История неверной жены, рассказанная на сцене с такой поразительной искренностью, смущала ханжеское благомыслие. Споры перекинулись в критику. И то, чем Василий Боткин восхищался как стихийной поэтической силой, взятой из самой скрытой глубины души, – стихийной, «ибо любовь Катерины принадлежит к тем же явлениям нравственной природы, к каким принадлежат мировые катаклизмы в природе физической»[468], то старому москвичу Николаю Филипповичу Павлову казалось «балаганным примитивизмом». Он называл Катерину «бесстыжей», а сцену ночного свидания в третьем акте – «сальною»[469].
За кулисами тоже не было единомыслия. Щепкин, по рассказу актера Решимова, заглянул на первую репетицию «Грозы», послушал, послушал и демонстративно ушел в свою уборную, проворчав что-то неодобрительное. И уж на том стоял. В споре о пьесе, случившемся в кружке актеров, он как-то до того разгорячился, что стукнул костылем об пол и со слезами проговорил:
– Простите меня! Или я от старости поглупел, или я такой упрямый, что меня сечь надо[470].
А когда критик Галахов своим восторженным отзывом о пьесе разбередил его всерьез, Щепкин написал ему ироническое письмо. Особо указывал Михайло Семенович «на два действия, которые происходят за кустами». «Уж самою новостию они заслужили быть замеченными. А что, если бы это было на сцене? Вот бы эффект был небывалый! Позвольте мне остаться при моем невежестве и смотреть на искусство своими старыми глазами!» – негодовал Щепкин[471].
Оказавшийся на одном из первых спектаклей профессор Шевырев написал преядовитое письмецо Верстовскому: «А Островский записал Русскую комедию в купеческую гильдию, начал с первой, довел ее до третьей – и теперь она, обанкрутившись, со слезами выписывается в мещанки. Вот результат “Грозы”, которую я видел на прошлой неделе, сидя возле вашего любезного доктора. Мне кажется, Косицкой следовало удавиться, а не утопиться. Последнее слишком старо… Удавиться было бы современнее»[472].
Род остроумия Шевырева так понравился Верстовскому, что он повторил его тяжелую шутку в своем обычном отчете