Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Я тоже был развращен – пусть не столицей, пусть всего лишь областным центром, но в нем тоже был театр, причем хороший театр, впоследствии ему дадут звание «академический», а главное, были наши замечательные «среды».
«Среды», впрочем, были и тут: при редакции городской газеты «Евпаторийская здравница» работало литературное объединение. Собиралось несколько человек: горбун Коля, который, как и я, учился в вечерней школе, только классом младше, и в мужской компании больше говорил не о стихах, а о своих сексуальных подвигах, две засидевшиеся в старых девах сестры, одноглазый ветеринар, в любую погоду приезжающий на велосипеде из своего совхоза, толстая восторженная медсестра из закрытого на зиму пионерского лагеря. Незримо присутствовал еще один человек, который считался руководителем объединения, но который, к моему великому сожалению, переехал из Евпатории в Симферополь как раз в тот момент, когда я из Симферополя перебрался сюда. Все его руководство сводилось к тому, что он читал своим подопечным стихи, которых знал несметное количество. Просвещал. Никакого филологического образования у него не было, портным работал – маленький, толстенький, необычайно острый на язык, страстный любитель женщин, у которых, несмотря на свою внешность, пользовался неизменным успехом. Но еще большим успехом пользовался у детей, особенно когда читал им свои стихи.
Стихи были первоклассные. Его, периферийного автора, много издавали в Москве, его щедро печатали не только «Мурзилка» и «Веселые картинки», но и – в своей «Детской комнате» – высоколобая «Литературная газета». Из нее-то я и узнал в 1999 году о его смерти; тут же была его последняя подборка.
Этот человек был патриотом своего жанра. «Не будь детской литературы, – писал он мне, – не было б у тебя и читателя взрослого».
Помимо пачечки писем, у меня бережно хранится стопка его книг с автографами. Недавно я перечитал эти книги и утверждаю, что они и впрямь превосходны. Но кто знает, кто помнит, кто переиздает нынче Владимира Орлова, безнадежно затерявшегося между двумя своими именитыми тезками – создателем «Альтиста Данилова» и творцом великолепной книги о Блоке «Гамаюн»?
Почему одни получают признание еще при жизни, а другие, не менее достойные, умирают в безвестности? Вопрос почти риторический, но я не сомневаюсь, что имен некоторых гениев (а может, быть, и очень многих) мы так и не узнаем никогда.
Представим, что Макс Брод выполнил бы завещание Кафки и спалил бы все его рукописи, а Ромен Коломб не впрягся бы в многолетний труд по разбору необъятного и беспорядочного архива Стендаля. Выходили бы сегодня их книги? Вряд ли. Но это классические примеры, а вот куда менее известная история.
Не ищите в энциклопедиях имени виконта де Гийерага – его там пока что нет. Лишь во второй половине двадцатого века, через триста лет после смерти виконта, стало доподлинно известно, что это он сочинил от имени некой португальской монахини письма, которые ввели в заблуждение не только современников, но и потомков. Двадцатитрехлетний Стендаль, без памяти влюбленный в очаровательную актрису м-ль Луазон, считал эти душераздирающие послания лучшими из всех любовных писем, что читывал он когда-либо. «Есть мгновения, – пишет монахиня, – когда мне кажется, что я могла бы покориться настолько, что стать служанкой той, которую вы любите».
И все же, вопреки уверениям Стендаля, не любовь водила рукой автора эпистолярных шедевров. Вдохновение, филигранный расчет и, конечно, озорство – то особого толка литературное озорство, которому во все времена предавались незаурядные писатели. Посредственность – та всегда чванлива.
Итак, он был озорником, профессиональный дипломат Габриэль-Жозеф де Лавернь, он же виконт де Гийераг, и играючи, в случайной паузе между салонными развлечениями, анонимно создал первый в истории литературы роман в письмах.
Анонимно – стало быть, не рассчитывал на признание, даже посмертное.
Надежда на посмертное признание – это как надежда на посмертную жизнь. Блажен, кто верит в нее. Блажен.
Увы, я человек нерелигиозный. Ни в прямом значении этого слова, ни в переносном, применительно к литературе. В первую очередь – к собственным писаниям. Уж им-то, знаю, будущая жизнь не уготована.
Тогда, в пронизываемой холодными ветрами зимней Евпатории этого трезвого понимания не было. Казалось, что один только переезд в Москву, одно только поступление в институт круто и навсегда изменят жизнь. Но, Боже, когда это еще будет! Однако я не ждал, как говорится, погоды у моря, да и у декабрьского моря не больно-то насидишься. Я работал в автопарке, я учился в школе, я делал уроки, я много читал и много писал, я держал корректуру своей первой книжки (летом следующего года она выйдет), я наконец влюбился. Не мудрено: мне еще не было двадцати.
Она училась в одном со мной классе. Мы виделись чуть ли не каждый вечер, так что возможностей объясниться было хоть отбавляй, но я нашел самый идиотский способ сделать это: излился в стихах. Но это еще полбеды. Ладно, если б вручил ей свое послание на переменке или по дороге домой (я провожал ее в любую погоду), – нет, на это у меня смелости не достало. Зато хватило ума отнести стихотворение в редакцию «Евпаторийской здравницы», да еще предпослать ему посвящение: Дине. Стихи поставили в номер, и я до полуночи торчал у типографии, время от времени заглядывая с улицы в окно, за которым при ярком электрическом свете печаталась завтрашняя газета. Мне хотелось убедиться, что посвящение сохранилось.
Не сохранилось. Но Дина угадала. Подошла на перемене и с чуть заметной улыбкой тихо процитировала две строки.
Ни в одной из своих книг я не описал своей евпаторийской любви и очень доволен этим. А уж теперь, помудрев, поскупев, тем более не стану…
Писатель – существо, вообще говоря, не очень расчетливое. С какой-то неразумной беспечностью разбазаривает свою личную жизнь, растаскивает ее, как дом, на бревнышки-сюжеты, из которых упоенно возводит эфемерные строения. С неистовством разрушает прибежище, где можно было б схорониться в трудную – или счастливую – минуту.
Конечно, это прежде всего детство. У меня его нет больше – своего, заветного, принадлежащего только мне и никому больше – все в книги ушло. Ушел двор, большой, неугомонный, излазанный вдоль и поперек и все же единственный. Ушла Воронцовская роща, куда неизменно наведывались почти все мои несовершеннолетние герои. Ушел Салгир, который я самоуправно переименовал в кисловато-винный Риглас, и ушел Симферополь, превращенный для сиюминутных творческих затей в несуществующий на карте город. Теперь, в этой книге, своей последней книге, я, как нашкодивший ребенок, пытаюсь все честно вернуть назад, но боюсь, что поздно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});