Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Против них тоже стояло вопрошающее Лилино: «Том? Страница?»
И сколько я ни надрывался, объясняя, что это стихи самого Эренбурга, что он, как автор, имеет право не только цитировать их по памяти, но даже и переврать, — ничего не помогало. Та же улыбочка, то же требовательное постукивание карандаша по стеклу, положенному на столешницу ее старенького канцелярского письменного стола, и то же постоянное, непреклонное: ничего не хочу знать, ничего не хочу слышать, будь добр, дай мне источник… том… страница…
В общем, пришлось мне в тот день звонить Эренбургу раз, наверное, восемь. Мне было ужасно неловко беспокоить его по всем этим пустякам. Я чувствовал — не мог не чувствовать, — что все эти глупости его раздражают. Понимал, что назойливыми своими звонками сильно ему надоел. Но постепенно я стал находить во всем этом и свою хорошую сторону.
Хорошая сторона состояла в том, что от звонка к звонку Эренбург становился все благодушнее. Он уже не раздражался, а привычно — в тоне юмора — спрашивал:
— Ну, что еще хочет от нас ваше бюро проверки?
Это «от нас» грело мою душу. И дело тут было не в том, что эта формула, объединяющая и как бы даже уравнивающая меня с ним, льстила моему самолюбию. Гораздо важнее тут было другое: признание того факта, что мы с ним заодно, вместе, вдвоем («спина к спине», как было сказано в любимом мною романе Джека Лондона) сражаемся с глухой, не желающей слышать никаких резонов бюрократической системой.
А наутро, когда газета вышла, едва только я пришел на работу, раздался телефонный звонок.
Я сразу узнал голос Натальи Ивановны Столяровой (Наташей я ее тогда еще не называл):
— С вами хочет поговорить Илья Григорьевич.
Я — не то чтобы испугался, но — забеспокоился: а вдруг кто-то из начальства в последний момент выкинул у Эренбурга какой-нибудь не понравившийся абзац? Вот старик сейчас скажет, что он так и знал, что с нашей газетой дела иметь нельзя, и едва забрезживший наш роман тут же и угаснет.
Но голос Ильи Григорьевича источал добродушие и все тот же вчерашний юмор. Разве только чуть прибавилось в этом юморе иронии, даже сарказма.
— Я хочу, — сказал он, — передать привет вашему бюро проверки…
Выяснилось, что, тщательно выверив все факты и цитаты, Лиля не удосужилась проверить, на каком берегу Днепра находится Дарница. А вот тут-то проверка как раз и была нужна, поскольку он, Илья Григорьевич, ошибочно поместил эту самую Дарницу не на левом берегу великой реки, как надо было бы, а на правом.
Мы посмеялись.
Лиле я привет от Эренбурга не передал. (Если бы передал, она бы сказала: «Вот видишь, значит, все-таки надо всё тщательно проверять, а ты надо мной смеялся!» И, разумеется, была бы права.) А на меня от этого утреннего эренбурговского звонка повеяло каким-то теплом. Мне показалось, что старик позвонил совсем не для того, чтобы передать свой саркастический привет нашему бюро проверки, а скорее для того, чтобы еще раз окунуться в атмосферу нелепой газетной суеты, в которой он жил весь вчерашний день и с которой, видать, ему не хотелось расставаться.
Это на миг связавшее нас чувство фронтового братства, возникшее по такому ничтожному и даже комическому поводу, как ни странно, не только не исчезло, но даже укрепилось.
Постепенно мы стали ощущать «старика» своим боевым соратником. Да и он нас тоже. Сперва, как я уже сказал, — своими лазутчиками во вражеском стане. А когда выяснилось, что стан не вражеский, — своими товарищами по оружию.
Впрочем, этот наш стан хоть и был ему совсем не вражеским, но чувствовать себя там вполне своим он мог только с нами. Он постоянно был с нами как бы в заговоре (как, впрочем, и мы с ним) против нашего начальства, хоть и всячески к нему расположенного, но все-таки не вполне «своего».
Вот, например, такой наш с ним разговор. Один из многих, но — особенно хорошо мне запомнившийся.
Кочетов опубликовал очередной свой бездарный роман, в котором откровенно выступал против хрущевской «оттепели», ратовал за возвращение страны назад, к Сталину. Мы изо всех сил пытались уговорить наше литгазетское начальство выступить с резкой статьей, разоблачающей не только художественное убожество, но и политическую реакционность этого кочетовского изделия.
Но начальство боялось Кочетова больше, чем Хрущева, что свидетельствовало, во-первых, о том, что оппозиция либеральным хрущевским реформам в стране была очень сильна, а во-вторых, о том, что и сам Хрущев двигался по своему либеральному пути зигзагами (как говорят на флоте — галсами). Его постоянно мотало из стороны в сторону, и было довольно-таки трудно угадать, какова будет его реакция на такую статью, если она появится.
Окончательно убедившись, что на начальство нам в этом деле надеяться нельзя, мы (Лазарь и я) решили предпринять самостоятельную «подрывную» акцию. Отправились к Эренбургу, надеясь уговорить его написать статью против Кочетова. Если бы это нам удалось, начальству нашему деваться было бы некуда: не напечатать статью, подписанную громким именем Эренбурга, наш главный редактор никогда бы не посмел.
Но Эренбург участвовать в этой авантюре отказался. Выслушав нас, он долго молчал, как видно, перебарывая себя.
— Не трогайте меня сейчас, — наконец сказал он. — Я ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары.
Мы поняли, что настаивать было бы жестоко. Да, наверно, и бесполезно.
К сказанному он еще добавил хорошо запомнившуюся мне реплику, смысл которой состоял в том, что даже в случае успеха нашего замысла, разоблачать и даже просто крепко ругнуть Кочетова нам все равно не позволят. Разве что так, слегка, для виду.
— Баю, баю, баюшки, будут нагоняюшки, — усмехнувшись, сказал он.
Разговор, однако, на этом не кончился. Заговорили о Хрущеве. О его непоследовательности, половинчатости. И тут я, наверно, перешел границу дозволенного, назвав первого человека государства то ли недоумком, то ли малограмотным болваном, который и сам толком не знает, чего хочет.
— Вы ошибаетесь, — мягко возразил мне Илья Григорьевич, — у Никиты Сергеевича, конечно, немало недостатков, но это — серьезный политический человек.
Я сразу понял, что сказано это было не «страха ради иудейска», что Эренбург на самом деле считает невежественного и суматошного Хрущева «серьезным политическим человеком».
Но согласиться с этим я не мог.
— Да разве серьезный политический человек устроил бы всю эту истерику по поводу Пауэрса?[1] — горячился я. — Ну, ладно. Истерика — это еще куда ни шло. Это в конце концов вопрос темперамента. Но разве серьезный политический человек сорвал бы из-за этого визит Эйзенхауэра? Разве серьезный политический человек наплевал бы на весь мир, в том числе и на де Голля, который склонялся к мирному решению скандала? Да и сам Эйзенхауэр тоже ведь извинился. Серьезный политический человек, как вы его назвали, не стал бы давать волю своим чувствам…
— Поверьте мне, — повторил Илья Григорьевич. — Это серьезный политический человек. И если он решил устроить всю эту, как вы говорите, истерику, значит, были у него для этого еще и какие-то другие причины, гораздо более важные, чем личная обида.
Кажется, не в этот раз, а в каком-то другом, более позднем разговоре мы вдруг снова вернулись к обсуждению фигуры тогдашнего нашего Главного. Речь зашла о только что сооруженной Берлинской стене. Я называл это хрущевское изобретение варварством, бандитской выходкой и разными другими нехорошими словами.
— Но ведь у него просто не было другого выхода, — сказал Илья Григорьевич. — Ведь если бы он этого не сделал, все население ГДР постепенно переселилось бы в Западную Германию.
Говорил он это с некоторым даже удивлением — словно бы поражаясь, как взрослый и вроде бы разумный человек может не понимать таких простых вещей.
И в этом его удивлении опять звучала все та же, уже знакомая мне формула: при чем тут все эти дурацкие слова — «варварство», «бандитская выходка»… Неприятное, но, увы, необходимое, серьезное политическое решение серьезного политического человека.
Я сказал:
— Ну, хорошо. Если это действительно так, если он и в самом деле серьезный политический человек, неужели никто, вот хоть вы, например, не может ему объяснить, что роман Кочетова направлен прямо против него, против всей его политики?
— А вот это, — улыбнулся Эренбург, — объяснить ему как раз нельзя. Он этого просто не услышит. И уж тем более, если бы говорить ему об этом стал я… Когда я, — да что — я! даже Корнейчук! — несколько раз пытался заводить с ним разговор о литературе, у него сразу появлялось… Вы ведь знаете, у него же на лице всё написано, он не умеет скрывать своих чувств… Так вот, у него сразу появлялось такое выражение: «Ох, обманет!..» Нет, что касается литературы, тут он верит только своим: Софронову… Грибачеву… Тому же Кочетову…