“…я прожил жизнь”. Письма. 1920–1950 гг. - Андрей Платонович Платонов
“ 9 декабря 1925
Машенька!
С утра, как приехал, до вечера познакомился с ухожаевским начальством. Был на конференции специалистов, а вечером на сессии Губисполкома. Обстановка для работ кошмарная. Склока и интриги страшные. Я увидел совершенно дикие вещи. Меня тут уже ждали и великолепно знают и начинают немножко ковырять. (Получает-де “огромную” ставку, московская “знаменитость”!) На это один местный коммунист заявил, что советская власть ничего не пожалеет для хорошей головы. Во как, Машка!
Я не преувеличиваю. Но те, кто меня здесь поддерживает и знает, собираются уезжать из Ухожаева. Строительнотехнический штат, подчиненный теперь мне, распущен; есть форменные кретины и доносчики. Хорошие специалисты беспомощны и задерганы. От меня ждут чудес.
Попробую поставить работу на здоровые, прочные основания, поведу строительство каменной рукой и без всякой пощады.
Возможно, что меня слопают и выгонят из Ухожаева. Плевать! Хотя я сдамся с большим сопротивлением и истощу противника.
Город живет старушечьей жизнью, шепчется и неприветлив. Люди ходят в кацавеечках и в валенках с усиленной подошвой.
Пишу на службе, меня теребят, поэтому кончаю. Завтра напишу большое письмо. Ночевал у инженера Богданова. Очень хорошие люди. Все утро ходил с комиссионершей и женой Богданова – осматривал комнаты. Нашел одну за 15 р<ублей> с печкой. Сегодня переезжаю туда.
Как Тотик – не скучает по мне? Я уже заскучал. Скорей бы устроиться, а то нельзя работать. Уверен, что долго не проживу – звериная гоголевская обстановка.
Обнимаю и целую обоих. Живи спокойно. Я твой и Тоткин.
Будь здорова (жри больше!), слабость моя!
Александр”.
“ Ухожаев, 11/xii, 1925, 6 ч<асов> вечера
Мария!
Вот я сижу в маленькой, почти пустой комнате (стол, стул, кровать). Маленький дом стоит на дворе. Двор глух, темен и занесен снегом. Стоит долгая, прочная тишина. Я совершенно одинок. На моей двери висит эмалированная табличка “А. И. Павловъ, Артист Императорских Театровъ”. Когда-то, наверное, в этой комнате жил некий “А. И. Павловъ” и, может быть, сидел за тем же столом, где сейчас сижу я, и так же скучал в этом глухом и тихом городе. Я с трудом нашел себе жилище, несмотря на то что квартир и комнат в Ухожаеве много. Принимают за большевика и чего-то боятся. Город обывательский – типичная провинция, полная божьих старушек и постных звонов из церквей.
Мне очень скучно. Единственное утешение – это писать тебе письма и раздумывать над беспроводной передачей электрической энергии. На службе гадко.
Вот когда я оставлен наедине с своей душой и старыми мучительными мыслями.
Но я знаю, что все, что есть хорошего и бесценного (любовь, искренняя идея), все это вырастает на основании страдания и одиночества. Поэтому я не ропщу на свою комнату – тюремную камеру – и на душевную безотрадность.
Иногда мне кажется, что у меня нет общественного будущего, а есть будущее, ценное только для меня одного. И все же бессмысленно тяжело – нет никаких горизонтов, одна сухая трудная работа, длинный и глухой “ухожаев”.
Я не ною, Мария, а облегчаю себя посредством этого письма. Что же мне делать?
Я вспоминаю твои слова, что я тебе изменю и т. д. Ты посмотри на меня, на Ухожаев, на все – чем и где я живу, – и тебе будет стыдно и смешно.
Мне как-то стало все чуждым, далеким и ненужным. Только ты живешь во мне – как причина моей тоски, как живое мучение и недостижимое утешение.
Еще Тотка – настолько дорогой, что страдаешь от одного подозрения его утратить. Слишком любимое и драгоценное мне страшно, – я боюсь потерять его, потому что боюсь тогда умереть.
Видишь, какой я ничтожный: боюсь умереть и поэтому берегу вас обоих, как могу.
Помнишь эти годы? Какой мукой, грязью и нежностью они были наполнены?
Неужели так вся жизнь?
Я думаю, что религия в какой-нибудь форме вновь проникнет в людей, потому что человек страстно ищет себе прочного утешения, а организация материальной жизни идет здесь туго.
Слушай, Маша! Ты обещала мне прислать фотографии – свою и Тотки! Ты не забудь, пожалуйста. Воспоминания будут моей религией, а фотография – иконой.
Я бы хотел чем-нибудь развеселить тебя, но никак не могу даже улыбнуться.
Ты бы не смогла жить в Ухожаеве. Здесь действительно мерзко. А, быть может, мне придется здесь умереть. Разве я думал попасть когда-нибудь в Ухожаев, а вот живу здесь. Как странно все, я как в бреду и не могу опомниться. Но и выхода нет для меня. Я постараюсь успокоиться, лишь бы покойно и хорошо было вам. Оба вы слишком беззащитны и молоды, чтобы жить отдельно от меня. Вот чего я боюсь. Оба вы беспокойны, стремительны и еще растете – вас легко изуродовать и обидеть. Но что делать, я не знаю. Обними и расцелуй Тотика, я нескоро увижу его, нескоро я повожу его верхом. А ты вспомни обо мне и напиши письмо, потому что я тобой только держусь и живу.
До свидания, горячая и трудная моя.
Александр”.
Под этим письмом нарисованы какие-то странные значки и сигналы, напоминающие автомобили. Может быть, это самостоятельный язык тоскливой любви, а может – просто рисунки для развлечения сынишки автора письма.
“ Ухожаев, 15/xii 1925
Дорогая Маша!
Пишу тебе третье или четвертое письмо из своего изгнания. Грусть моя по тебе растет вместе с днями, которые все больше разделяют нас.
Вот Пушкин по памяти:
Я помню милый нежный взгляд
И красоту твою земную;
Все думы сердца к ней летят,
Об ней в изгнании тоскую…
И я плачу от этих стихов и еще от чего-то. Я уехал, и как будто захлопнулась за мной тяжелая дверь. Я один в своей темной камере и небрежно влачу свое время. Как будто сон прошла совместная жизнь, или я сейчас уснул, и мой кошмар – Ухожаев.
Видишь, как трудно мне. А как тебе – не вижу и