Эмма Герштейн - Мемуары
Об Александре Ивановиче Введенском Харджиев отзывался как о большом поэте, самобытной личности, но чуждой ему. Тем неожиданнее был его внезапный приход в Марьину рощу. Он объявил, что сочинил новое стихотворение и хочет прочитать его. И прочел теперь уже известную читателям «Элегию». Николай Иванович сказал, выслушав: «Я горжусь, что живу в одно время с вами». Введенский сел к столу, записал текст стихотворения и подарил листок Харджиеву.[100]
Не выпуская из рук драгоценный автограф, Николай Иванович прочел мне всю «Элегию» вслух. Я была совершенно потрясена беспощадным и пронзительным воплощением в слове нашего трагического времени. Эти поистине гениальные стихи оказались пророческими. «На смерть, на смерть держи равненье, поэт и всадник бедный». Смерть не заставила себя ждать. [101]
Всю эту зиму Николай Иванович готовил к сдаче в издательство свой многолетний текстологический труд по собранным им рукописям неизвестных стихотворений В. Хлебникова[102].
Как часто я слышала его ликующий голос, когда, быстро переходя своей легкой походкой из кухни или ванной в коридор и комнату, он повторял прочитанные им впервые строки Хлебникова:
…В пеший полк 93-й,Я погиб, как гибнут дети…
или:
…Я черный ворон,Я одинок…
Особенно сильное впечатление осталось у меня от этих стихов:
Россия, хворая, капли донские пилаУстало в бреду.Холод цыганский…А я зачем-то бредуКанта учитьПо‑табасарански.Мукденом и Калкою,Точно большими глазами,Алкаю, алкаю.Смотрю и бреду, -По горам горяСтукаю палкою.
Нервов и капризов Николая Ивановича в нашей декабрьской идиллии тоже было достаточно. О какой поездке в Калинин можно было тут думать? Между тем Надя прислала ему гораздо более красноречивое приглашение, чем мне. Привожу его по машинописной копии, которую он мне предоставил в 70-х годах:
«Дорогой Николай Иванович!
В моей новой и очень ни на что не похожей жизни я часто вспоминаю вас и очень по вас скучаю. Суждено ли нам увидеться? Трехчасовое расстояние – очень трудная вещь. Боюсь, что ни мне, ни вам его не одолеть. И еще поезд и вокзал, а для меня – невыносимость трехчасовых поездок, напоминающих мне о последних трех годах моей жизни.
А я часто придумываю, что бы мы делали, если б вы ко мне приехали. Вы, конечно, не могли бы пойти ко мне в школу и увидеть, как мои тридцать львят (у меня всего триста) сидят на скамейках, а я, как настоящий жонглер, орудую с немецкими глаголами у доски. Знаете – подбрасываешь, ловишь, все разноцветные и т. д.
Но зато мы пошли бы с вами на базар, где покупают свинину, печенку, мед и сухие, а также мороженые яблоки. Мы бы, конечно, долго торговались и с медом на ладошках вернулись домой. По дороге бы снялись у балаганного фотографа – верхом на деревянном коне, в лучшем матросском костюме, либо на корабле, или – самое простое – на автомобиле во время переезда через Дарьяльское ущелье. Затем – артель «Возрождение», где продают случайные вещи, и через реку Тьмаху домой – варить и топить печь.
Так я принимаю своих гостей. А с вами я бы была особенно гостеприимна – почтительна. Я бы уступила вам лучшую комнату в своем палаццо, с видом на все сараи и домики во дворе.
Ведь я зазывала – но заранее знаю, что мое зазыванье – обречено на неудачу. Сосисок здесь нет. Зато есть голуби. Они чересчур хороши. Кроме голубей у меня нет ничего. Только голуби – чужие. Как его, того самого, который писал голубей? Того, которого вы мне показывали? Это его голуби.[103]
Мне было легче, пока я не работала. Сейчас я тоскую, как зверь.
По утрам я себе почти не представляю, что можно встать и начать жить и, главное, – прожить день: это самое трудное. Такой я еще не была. Совсем дикая. Вы знаете, время совсем не целебная вещь. Наоборот. Вначале как во сне. А потом все встает с полной реальностью. И думаю – чем дальше, тем будет реальнее. Я не пробую от себя уходить. Я только начинаю сейчас понимать. Мне раньше приходилось столько ходить просто физически – ногами, что в мозгах было что-то вроде сотрясения. Теперь – нет. И это хуже.
Из моих немногих подруг пишет иногда только Эмма. Иногда она сообщает, что хочет приехать; иногда зовет меня к себе. Вот и все. Она – женщина сырая, куда ей выбраться. А я была бы ей очень рада. Об Анне А. не слышу ничего. И это тоже наверняка навсегда, т. к. я живу чересчур далеко.
И еще: никогда я так сильно не чувствовала, что есть родные и знакомые. Знакомых много. А родных ужасно не хватает, например, вас. Я точно не могу определить степень родства. И мамы наши нам не помогут – забыли. Как выяснить?
Целую вас. Надя».
Николая Ивановича Надя не попрекает. Рядом с искренним, валящим с ног горем у Нади еще столько нерастраченной жизненной силы. В ней ключом бьет творческая энергия. Даже попреки мне она облекает в изящную литературную форму:
«Уважаемая Эмма Григорьевна!
Я давно уже не получаю от вас никаких известий. И вообще – ничего из Москвы, и очень беспокоюсь. Не могли ли бы вы мне сообщить о себе и обо всех моих родных и бывших друзьях? Была бы вам очень благодарна. Рада была бы, если бы вы приехали на праздники. Я, конечно, приеду в Москву, но боюсь, что к тому времени, когда я смогу освободиться, вы уже будете в Верее. А поездка в Верею столь же неосуществима для меня, как для всякого нормального москвича в Калинин.
Посему, Эмма Григорьевна, нам остается только надеяться на небеса, где мы после смерти облюбуем какое-нибудь комфортабельное облачко для воздушных загробных путешествий.
Целую, до встречи.
Н. М.».
Вскоре Надя наладилась сама приезжать в Москву. Дружба ее с Николаем Ивановичем ничем не омрачалась. У меня она несколько раз ночевала. Часто мы встречались втроем. У меня в глазах и ушах до сих пор видятся и звучат разные сцены – то мы трое у меня на Щипке, то в Марьиной роще. Атмосфера этих встреч хорошо отразилась в письме Нади ко мне от 7 декабря 1940 года:
«Эммочка!
У меня прояснилось в голове. Надеюсь, и у вас.
Напишите мне, пожалуйста, обо всех своих делах, в частности к чему привело мое очередное сватовство.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});