Ирвин Уильям - Дарвин и Гексли
И правда: за внешним величием тактических и ораторских побед его жизнь все стремительней превращалась в трагедию из-за неумолимых сроков и парализующей несбыточности задуманного. Ему редко хватало времени что-то закончить — и это в первую очередь относилось к его научной работе, которая после 1870 года стала и лихорадочнее и бесплодней. По иронии судьбы именно в то время, когда из-за многочисленных административных забот он был лишен возможности сделать что-то значительное, его способность к умственному сосредоточению, по-видимому, достигла наивысшего предела. Когда он изучал раков, он думал о них во сне и наяву. В 1878 году он был так поглощен замысловатостями редкостной беспозвоночной твари, именуемой спирула, что, когда кто-то из ассистентов сунулся к нему с вопросом, касающимся мозга трески, Гексли поднял на него отсутствующий взгляд и ответил:
— Треска? Это, кажется, что-то позвоночное? Спросите недельки через две, тогда подумаем.
Но всякий раз не одно, так другое отрывало его от работы. Шли месяцы, годы, а он все никак не мог закончить исследование.
Помехи возникали не всегда в связи с официальными обязанностями. В 1878 году к нему в дом нагрянул дифтерит, и одна из дочерей, Мэдж, была в таком тяжелом состоянии, что бедному отцу ее при всей его выдержке ничто не шло на ум. Посреди какого-то, послеобеденного спича он впервые в жизни запнулся на полуслове и несколько мгновений мучительно вспоминал, что ему нужно сказать.
Всякая прочность, всякое постоянство уходили из его жизни. В 1882 году он лишился сразу и учителя и ученика. В апреле умер в Дауне Дарвин, а летом, поднимаясь на одну из вершин Монблана, сорвался в пропасть Френсис Бальфур. И тот и другой удар был тяжел, но Дарвин прожил полную жизнь, сделал свое дело, а Бальфур едва только начинал. Больше того, он должен был стать преемником Гексли, его вторым «я», которому предстояло завершить начатый труд. Теперь, быть может, трудам суждено было так и остаться незаконченными. «Работа. 1879 года „Об особенностях строения таза…“ содержит много плодотворных мыслей, — говорит сэр Майкл Фостер, — но по ее заключительным страницам можно понять, что… осуществить эти идеи должны другие».
С тех пор как погиб Бальфур, Гексли удвоил свои усилия. Нередко после затянувшегося вечернего заседания он выкраивал полчасика для работы в лаборатории и только потом ехал домой. И все-таки в 1883 году, когда представилась возможность, он стал временным — а в 1884-м и законно избранным президентом Королевского общества. Без сомнения, он был слишком перегружен, а может быть, уже и слишком болен, чтобы взваливать на себя дополнительное бремя. Но заслужить регалии высшей административной власти в науке и потом от них отказаться?.. Нет, в этом смысле ничто человеческое Гексли не было чуждо: он обожал быть президентом.
Отныне разрыв между тем, что он хотел и что должен был делать, и даже между тем, что он был должен и что в силах был сделать, становился все шире. Он был измотан физически и душевно. Все менее разумной ему представлялась вселенная, все менее устойчивой и осмысленной жизнь. Неудивительно, если он ловил себя на том, что тоскует о бессмертии, от которого так твердо отрекался в былые годы.
«Любопытная вещь, — писал он Морли, — чем я делаюсь старше, чем ближе конец пути, тем несносней мне думать, что меня не станет.
То и дело каким-то неизъяснимым ужасом меня пронизывает мысль, что в 1900 году я, очевидно, буду знать о том, что происходит на свете, не более, чем знал в 1800-м Я бы с гораздо большим удовольствием согласился попасть в ад — во всяком случае, в тот его круг, что повыше, где и климат помягче, и общество подходящее».
С затаенной, неотступной грустью глядит с поздних портретов его твердое, живое лицо.
Одна за другой одолевали его болезни. «В ответ на Ваше письмо имею честь Вас уведомить, — писал он Доннелли, — …что а) мне выдернули все зубы, б) я вывихнул большой палец на правой руке, в) все время погибаю от жары и г) не могу курить в свое удовольствие». А еще он ничего не мог есть, кроме овсянки, жаловался на печень; его рука как будто налилась свинцом, так что он с трудом удерживал в ней скальпель. И самое скверное, он был до того изможден, что утром его чуть ли не мутило при мысли о предстоящей работе. Единственным его утешением было сопротивление Гордона[247] суданцам. «Мне бы хотелось увидеть, как он всыплет Махди[248] по первое число до того, как подоспеет Вулсли», — объявил он. Силы его таяли, он несколько раз пробовал делать себе передышки, но без всякого прока. Наконец сэр Эндрю Кларк предупредил его, что, если он не устроит себе длительный отдых, ему угрожает настоящее нервное расстройство.
Убежденный в том, что бросает на произвол судьбы Южный Кенсингтон и предает Королевское общество, что подвергает Англию опасности гражданской войны между рыцарями удочки и рыцарями невода, а самого себя в зените своих служебных достижений обрекает на забвение, Гексли отправился в Италию. На Лондонском вокзале его настигла весть о том, что на его дочь Марион напал какой-то ползучий, коварный недуг, которому, как справедливо опасался ее отец, суждено было стать роковым. «Я достаточно крепкий орешек, — писал он потом, — и научился многое переносить не сетуя, но эти сутки от Лондона до Люцерна показали, что стойкости мне еще учиться и учиться». То было его второе изгнание во имя здоровья, и оно затянулось намного дольше, чем первое. Болезнь его по всем признакам более всего напоминала ту беспросветную меланхолию, какую он в молодости пережил на борту «Рэттлснейка». Его одолевали одновременно убийственная вялость и нервная раздражительность, жажда забиться куда-нибудь подальше от людей и неодолимое отвращение ко всем с первой минуты. И опять, как встарь, он искал средства рассеяться в чтении. Он даже возобновил свои занятия итальянским языком и открыл для себя «Жизнь Бенвенуто Челлини». Что касается науки, самая мысль о ней была ему ненавистна.
Полный тяжких опасений за свою дочь, Гексли усердно дышал воздухом Лидо, вытерпел Верону, осаждал закрытые из-за холеры отели Неаполя. Замечательным местечком оказалась Равенна: «убийственное оживление, гробница на гробнице». Она служила доказательством тому, что эволюция существует и в искусстве, и воплощала в себе, такой маленькой, одну великую ступень этой эволюции. Рим он разглядывал как легендарную полуразвалину, не утратившую очарования, несмотря на тени долгого и зловещего прошлого. Впрочем, как раз средь теней этого прошлого он сделал первые шаги к исцелению и к науке. Началось с того, что он стал подпускать пуританские шпильки по поводу церковных обрядов римских католиков, не скупясь на язвительные рассуждения о «выставке мужских головных уборов» и «разряженных куклах». С эстетической точки зрения он разрушил бы все, что построено после IV века, кроме базилики Сан-Паоло фуор ле. Муре. Зато в катакомбах он чувствовал себя как рыба в воде. Катакомбы отвечали его настроению и темпераменту. Постепенно он заинтересовался языческим Римом, а там — первый признак того, что ему стало лучше, — и геологией этих мест и древнейшей историей. Прошел месяц, и он уже писал предисловие к новому изданию «Уроков элементарной физиологии», которые выпустил совместно с сэром Майклом Фостером.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});