Николай Никонов - Солнышко в березах
Иногда, чтоб продлить свою свободу, я вставал еще раньше, ходил к парку, перелазил забор, как бывало прежде, сидел где-нибудь на старом черном пне от давно спиленной липы, слушал тишину, осень, рябины, птичек.
Я вспоминал близкое прошлое, и опять долили-одолевали сомнения: зачем ушел из той школы — вдруг бы все поправилось, забылось постепенно и Лида поняла бы меня — вдруг?
Мысль о возвращении приходила ко мне часто. Нет, я не верил в возможность такого, просто я думал, а думать ведь можно о чем угодно… Чего только человеку не хочется: и бессмертным быть, и чтобы все тебя знали, и чтобы у тебя девушка была такая, что… О многом мечтается скрытно от всех, и никому об этих мечтах неизвестно и дела, в общем-то, нет. Тем более что человек в жизни поступает очень часто вопреки раздумьям и намерениям. Почему так? Тут уж никто не объяснит, если и сам не можешь. Вот, скажем, я ведь случайно пошел в электрики… Ну что, скажите, такое ученик электрика? Тут помоги. Там подержи. Это принеси. То подай. Нечего подавать-помогать — слоняйся так. Опять я словно бы оказался как в первые дни в мужской средней… А я ведь думал: завод, работа!
И в то же время надо работать. Надо! Не могу я смотреть, как мать выбивается из сил. Иногда она сидит уже сгорбившись и безучастно глядя в окно и словно бы стареет, старится на глазах. Продавать у нас больше нечего — вот почему надо мне работать, зарабатывать, помогать хоть как-то, хоть на шее у матери не сидеть.
Озлобленно даже вспоминаю, почему раньше-то плохо все это понимал. Почему? Все мы, что ли, такие в пятнадцать, словно бы бесчувственные иногда? Что я делал? За чем гнался? Тяжело мне, как вспомню, и не знаю — может быть, через эту боль рождается во мне что-то, а что-то сходит, отпадает навсегда. Я уже совсем не тот, кто шел на вечер с коробкой «Гвардейских» в кармане бостонового костюма, и не тот, кто был за столом на Лидином новогоднем дне рождении… День рождения… Сколько у человека таких дней…
Гудок с ближнего завода напоминает мне о времени. Пора. У меня ведь нет теперь «швейцарских» — остановились совсем; но и этим часам спасибо — они научили меня странно интуитивно определять точное время почти до минуты. Как это? Я не объясню. Наверное, самое точное время мы всегда носим в себе. Гудок только напоминает мне, и вот я уже иду, как автомат, полупустынной улицей к трамваю, а мысли все еще не отпускают меня, грызут и давят, и возвращаются — никогда еще я не чувствовал себя так беспомощно, неуверенно и непонятно…
Ну — завод. Ну — работаю. Вроде бы даже гордился немножко. Особенно в первые дни. Помню, как мать провожала меня за ворота, какая была заплаканная и все всхлипывала, вздыхала и улыбалась одновременно, как все, наверное, женщины, а я топорщился, глядя сурово, и старался не оглядываться, потому что глаза были тоже на мокром месте. И весь первый день тот — как я толкался по цеху, робел перед кранами, не мог привыкнуть к гулу, зудению, баханью и дзиньканью, не мог примениться к запаху металла, масла и окалины, — этот день все время был со мной и сейчас со мной. Даже ощущение то, когда вышел после смены и меня словно бы покачивало с непривычки, кружило голову, так что я не заметил трамвайную остановку и почему-то пошел домой пешком…
Рабочий я теперь человек. Встреться мне кто-нибудь из тех ребят, хоть Лис, хоть Любарский, — не посмотрел бы… Кто они? Тто-то… И все-таки… Я ведь хотел-то, как Дарвин, как Уоллес… Уоллес… Даже тех книг своих я теперь не касаюсь. Некогда вроде бы, а скорее, как будто стыдно перед ними…
Делать бы что-то большое — непременно большое и новое, не открытое никем. Не делать — так хоть готовиться к этому. Раньше, когда сидел за столом, читал и выписывал в тетрадки из Брема и Пузанова, зубрил английский с немецким, думал: готовлюсь, пригодится…
И радостно мне было, днями сидеть был готов. Конечно, я понимаю, глупости это все были, почти детство, младенчество… Какой там Дарвин… Все давно открыто-переоткрыто. Уже и не веришь — как, неужели можно было плыть куда-то совсем в неведомое, на бриге или на фрегате, на клиппере. Всего каких-то двести-сто лет назад еще была неоткрытая земля, неведомые карты, неизвестные острова.
Какие счастливцы были Колумб и Магеллан, Веспуччи и Кук, Головнин и Лаперуз. Счастливцы — пусть погибали, пусть голодали. И я ведь впроголодь прожил уже пять лет, а что открыл? Можно и голодать, если надо…
Или все-таки еще есть такие острова? Ну, хоть самые небольшие, только бы неоткрытые… Или как Земля Санникова.
Я читал эту книгу и едва не плакал, когда описывалось, как земля эта гибла. Гибла, как мечта. Несбыточная, конечно.
Я ведь почти взрослый и все понимаю, с виду, наверное, и вообще на двадцатилетнего похож. А так же остро еще, по-детски тянет меня в мечтах куда-то в Гималаи, в пустыни и горы, в леса. Жить бы бродягой… Бородой обрасти… Искать золото или руды какие-нибудь. Землянка… Печь из камня… Ручей… И я мо́ю золото в том ручье. И много уже нашел. Алмазы еще попадаются. В самом деле — почему не быть золоту вместе с алмазами, они как-то и представляются вместе. А потом бы я сдал это золото-алмазы и снарядил бы экспедицию в океан к тем островам, как Дарвин и Уоллес…
…Еду в трамвае… Сам все еще там, в каких-то голубых лагунах, среди пальм, кактусов и скал и словно просыпаюсь, когда трамвай скрежещет на повороте. Сейчас начнется забор нашего завода и вдоль него черным потоком люди — смена.
Так шло до самой зимы. А к зиме я, кажется, приобвык в своем новом рабочем положении. Учителем моим был молодой парень с усиками и с лицом балтийского матроса — Витя Гребнев. Помогая ему то в одном, то в другом, я довольно скоро усвоил все, что требуется мало-мальскому электрику-ремонтнику. Раза два тряхнуло током, и я перестал его бояться. Научился ленивенько ходить на вызов, посылать подальше, если причины были пустяковые — не довернута лампочка, а ума не хватает крутнуть — попробовать, — научился играть в домино, выпивать после получки у дощатого ларька, там зиму и лето торговал толстый человек с лиловым лицом, в шапке, в несвежем халате. Человека именовали все не то по имени, не то по фамилии — Маркович. Я научился заменять обмотку моторов, ремонтировать пускатели, обзавелся хорошим личным инструментом в резине, проверенным под напряжением. Владеть им учил Гребнев, и у него я перенял уважение к инструменту, оно есть у всякого хорошего рабочего — плохого рабочего как раз и узнают по тому, какой у него инструмент. Потихоньку учился и шутить с девчатами, обнимать их в узком цеховом проходе, подстраивать всякие шуточки, на которые горазда заводская ребятня. Уже заслуженно, спокойно ходил в школу, в десятый класс, и это наполняло меня такой гордостью, какую я еще не испытывал. Подумать только, учусь в выпускном классе, не за горами аттестат зрелости, и сам я — рабочий, самостоятельный человек, получаю рабочую карточку — восемьсот граммов, и сам себе зарабатываю на хлеб. Впрочем, с хлебом становилось все легче. Поговаривали об отмене карточек…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});