Александр Дюма - Труайя Анри
Дюма, на удивление терпимый и снисходительный по отношению к этому нетерпимому созданию, куда меньше снисходительности проявлял к своей прежней любовнице – Эмилии. Впрочем, удивляться тут нечему. Как только женщина утрачивала в его глазах физическую привлекательность, он тотчас открывал в ней те недостатки характера, которые ему следовало бы заметить в самом начале их связи. Бедняжку Эмилию он даже упрекнул в том, что так долго заблуждался на ее счет. Но Эмилия оказалась не такой уж кроткой. Убедившись в непостоянстве Александра, она приперла «папочку» к стенке: хватит ей терпеть его вечное порхание от одного цветка к другому, надоело, если он на ней не женится, она от него уйдет и заберет с собой дочь! А Дюма так привязался к маленькой Микаэле, которой шел четвертый год… Он хотел и готов был расстаться с матерью, но не с девочкой, а потому предложил заключить соглашение: до тех пор, пока Эмилия будет жить в Париже, «малютка» станет проводить полгода с матерью, полгода с ним; если же Эмилия покинет Францию, Микаэла останется с ним, но мать сохранит за собой право в любое время с ней видеться. Александр рассказал об этом предложении господину Кордье, отцу Эмилии. «Я думаю, что рассуждаю здраво, предлагая такие условия, – писал он, – и предлагаю вам, в отсутствие Эмилии, поговорить об этом с госпожой Кордье [матерью Эмилии]. Малютка очень меня любит и не должна страдать из-за тех жизненных обстоятельств, которые могут разлучить нас, Эмилию и меня».
Но Эмилия закусила удила и слушать ничего не желала. Чтобы помешать Дюма отнять у нее дочь, она официально ее признала. Александр бросил мать Микаэлы, заявила Эмилия, а потому не имеет никаких прав на ребенка, которого сделал, возможно, думая при этом о другой женщине. Непримиримая родительница восстала против самца, намеревавшегося отнять у нее ту, что была ей дороже всего на свете. И Дюма уступил – то ли по доброте, то ли попросту от усталости. Что верно, то верно – в это время у него было немало и других забот. Надо было ублажать ненасытную Фанни, заканчивать работу над «Сан-Феличе», переделывать для театра объемистых «Парижских могикан»…
В июле 1864 года начались репетиции. Однако цензура не дремала. Пьеса была запрещена из-за «чрезмерно либеральных намеков». Дюма заранее подготовил ответный ход: с одной стороны, он попросил потихоньку вмешаться своих друзей и покровителей – Наполеона Жозефа и принцессу Матильду; с другой стороны, он сделал достоянием читающей публики письмо, написанное им 10 августа 1864 года Наполеону III.
«Ваше Величество, – говорилось в этом письме, – в 1830 году французскую литературу возглавляли три человека, которые и сегодня стоят во главе ее. Эти три человека – Виктор Гюго, Ламартин и я. Виктор Гюго изгнан из страны, Ламартин разорен. Меня нельзя отправить в ссылку, как отправили Гюго: ни в моих сочинениях, ни в моих словах, ни в моей жизни нет ничего такого, что дало бы повод для изгнания, – но меня можно разорить, как разорили Ламартина, и меня в самом деле разоряют. Не знаю, почему цензура настроена по отношению ко мне так недоброжелательно. Я написал и опубликовал тысячу двести томов. Не мне оценивать их с литературной точки зрения. Переведенные на все языки, они разошлись так далеко, как только смог унести их пар. И хотя из троих вышепоименованных я являюсь наименее достойным, эти тысяча двести томов сделали меня из нас троих наиболее известным во всех пяти частях света, может быть, потому, что один из нас – мыслитель, другой – мечтатель, а я сам – всего-навсего популяризатор. Из этих тысячи двухсот томов нет ни одного, который нельзя было бы дать прочесть рабочему из предместья Сент-Антуан, наиболее республиканского, наиболее целомудренного из наших предместий. И при этом, Ваше Величество, в глазах цензуры я – самый безнравственный человек на свете!»
Составив для его величества список всех тех своих произведений – одно другого безобиднее и невиннее, – на которые обрушился гнев цензуры, Дюма заключает: «Сегодня цензура запретила „Парижских могикан“, которых должны были играть в следующую субботу. Она, вероятно, запретит под более или менее благовидными предлогами также и „Олимпию Клевскую“, и „Жозефа Бальзамо“, над которыми я работаю в настоящее время. […] Потому я в первый и, возможно, в последний раз обращаюсь за помощью к правителю, чью руку я имел честь пожимать в Арененберге, Гаме и Елисейском дворце и который, неизменно видя меня самоотверженным прозелитом на пути к изгнанию и к тюрьме, ни разу не встречал меня просителем на пути Империи».
Письмо, подкрепленное хлопотами Наполеона Жозефа и принцессы Матильды, возымело желаемое действие. Для Дюма все ограничилось несколькими сделанными наспех купюрами, «Парижские могикане» увидели свет рампы и имели большой успех.
Однажды, внезапно войдя в театре в ложу, где сидел Александр, Фанни застала его воркующим с юной актрисой, позы обоих показались ей весьма вольными. Певица раскричалась, осыпала виновных проклятиями, пригрозила разрушить все кругом, позвать в ложу рабочих сцены и даже зрителей… Дюма поспешно привел в порядок свою одежду и воскликнул: «Уберите от меня эту помешанную! Похоже, она со вчерашнего дня постится, и ей нестерпимо видеть, как другие садятся за стол!» Вечером на вилле Катина ярость Фанни вспыхнула вновь. На глазах у любовника, тщетно пытавшегося ее утихомирить, она расшвыривала стулья и била посуду. Поняв наконец, что имеет дело с неуравновешенным человеком, а то и впрямь с помешанной, Александр, когда все возможные аргументы оказались исчерпаны, схватил хрустальный графин и разбил его «в непосредственной близости от плеч дамы». Этот резкий жест внезапно даму отрезвил. Ее гнев перешел в злобную покорность. Сначала она падала в обморок, принималась рыдать, но в конце концов согласилась покинуть дом, не забыв перед тем обшарить все ящики и прихватить с собой все деньги, какие там были. Когда дверь за Фанни закрылась, Дюма решил, что все-таки отделался от нее с наименьшими потерями.
Чтобы немного развеяться, он собрался в Марсель, где должны были ставить «Могикан», а впоследствии подумывал отправиться в Соединенные Штаты, чтобы читать там лекции о Гарибальди. А пока, чтобы на период обдумывания путешествий сменить обстановку, перебрался на другую квартиру и поселился на первом этаже дома 70 по улице Сен-Лазар.[100] Мари, покинувшая сестер из монастыря Успения Пресвятой Богородицы, вернулась к отцу и стала снова жить с ним. Александр был очень рад совместной жизни с дочерью, хотя поведение молодой женщины и казалось ему порой странным. Она любила теперь наряжаться кельтской жрицей, надевала на голову венок из омелы, подвешивала к поясу серп и целые часы с восторженным лицом стояла за мольбертом, рисуя серафимов и архангелов. Ей явно не требовалось присутствия рядом другого мужчины, кроме отца. Александра это удивляло. Ему казалось немыслимым, чтобы у женщины тридцати трех лет не было никаких сексуальных потребностей, сам-то ведь он, в свои шестьдесят два, не мог увидеть ни единой хорошенькой мордашки без того, чтобы тотчас не размечтаться о любовной гимнастике.
Одна из картин Мари, носившая длинное название «Литании Святого Имени Иисуса и Пресвятой Девы, произносимые святыми», была выставлена на Салоне 1864 года. По просьбе Александра многие газеты превозносили это огромное полотно четырех метров длиной, на котором можно было увидеть отца и сына Дюма, изображенных в виде святых отцов-францисканцев, а саму Мари – в виде ангела-хранителя Карла Великого. Должно быть, Дюма-отец слегка опешил, увидев себя, известного распутника, изображенным в виде монаха, принадлежащего к ордену с очень строгим уставом.
Не переставая поощрять увлечение дочери живописью, Александр все же не мог поставить ее рядом с Эженом Делакруа, чье творчество всегда было в его представлении вершиной искусства. Когда в конце года импресарио Мартине предложил ему прочитать лекцию о художнике, умершем годом раньше, он с восторгом ухватился за эту возможность публично воздать должное мастеру. Интересно, сделал бы он это, если бы узнал о том, какое суровое суждение высказал о нем покойный в своем тогда еще не опубликованном «Дневнике»? Делакруа писал там: «Что такое Дюма и почти все то, что он сегодня пишет, в сравнении с таким чудом, как, к примеру, Вольтер? […] Необходимость писать по столько-то за страницу – роковая причина, способная подточить и более могучие таланты. Они чеканят деньги, нагромождая тома; шедевр сегодня создать невозможно». Но Дюма не ведал о столь суровом мнении о себе и явился в черном фраке и белом галстуке в просторный зал Фоли-Паризьен, где были выставлены лучшие полотна художника. Его встретили громом аплодисментов. Женщины, казалось, особенно легко поддались чарам обширной фигуры и хорошо подвешенного языка Александра. По окончании его речи сотни рук потянулись к нему, чтобы поблагодарить за то, как он, исполин пера, прекрасно говорил об исполине кисти.