Лев Копелев - Хранить вечно
Лагерные слова «косила… резину тянула», произносит, хитро улыбаясь, мол, и так умею.
– Плакала, молилась. Меня и в кандей сажали, и в больницу психическую возили обследовать, и селедкой кормили, чтоб опосля пить не давать… Но я про это еще раньше слыхала. Селедку от соблазна в парашу кину и голодаю тихо, думаю: истинно великий пост. А плакала я от чистого сердца, почти и не притворялась. В первый раз ить в тюрьме с воровайками и парститутками этими. И страшно, и стыдно, и такая тоска, ми-илай, слезы сами и льются. В молитве одна только сила и утеха, и прибежище… Плакала и молилась… А следователю одново говорю: «Пустите меня, я невиновная… Откуда – не скажу. Чьи деньги – не скажу… Мне отца-мать жалко, и я божилась никому не говорить. Пустите Христа ради…» И плачу… И плачу…
Месяца два так держалась. А потом очную ставку мне с одним компаньоном сделали. Он, значит, раскололся, бедный, домучили его, прости его Господи. Он и сказал, чья, значит, я и откудова… Но свекор и все уже к той поре с Калуги съехали. Моя мама еще тогда живые были, приезжали в Москву – свекор им деньги на дорогу дали и научили, как и что. Мама мне и передачу передали. Потом присудили мне пять годков за спекуляцию. А в лагере опосля еще десять лет дали за разговоры, за агитацию. Заложила меня одна старушка – матушка, иерея жена, так я ее жалела, так уважала, а она-то и призналась, что я и про колхозы, и про займы, и про всю власть говорила нивесть что… Ну, может, и правду она призналась, но только новый срок мой через нее, иуду, прости, Господи, мое злоязычие… Теперь зато я ученая стала, хитрая, милай, теперь на аршин под землей вижу и людскую душу насквозь понимаю. На Бога надейся, а сам не зевай. Вот истопник-баптист все Бога поминает. Но я ему и старой портянки не доверю. Ни ему, ни Марусе-монашке, хоть она и православная и начетчица. А вот мой Семен свет Петрович, партейный безбожник, и твой Сережка, и доктор Марья Ивановна тоже, а ты и твоя Эдит – вы раньше совсем другой веры были, но я вас всех понимаю, как душевных людей, вас я вижу насквозь, и хорошее вижу, и за вас Богу молюсь, как за своих.
Семен Петрович – кладовщик дядя Сеня, лагерный муж тети Дуси – старше ее лет на десять, но выглядел моложе. Плотный, краснощекий, темнобровый, на лоб нависали сероседые густые пряди, глаза бледно-голубые, грустные, освещались иногда тихой улыбкой, из самой глубины. На вопросы он отвечал односложно, о прошлом говорил неохотно и косноязычно спотыкаясь на бесчисленных «так вот», «значит», «тоисть», «ну да», «в таком разрезе», «в общем и целом»…
Потомственный питерский рабочий, он был красногвардейцем, в партию вступил в 18-м году, воевал на гражданской. Потом на партийной работе, все больше в уездах. Был начальником политотдела МТС, к 37-му году стал секретарем райкома в Ленинградской области.
О следствии он и вовсе не хотел говорить.
– Как? Да так… как у всех тогда было, в таком разрезе. Жив остался, значит, хорошо. Осужден без статьи, по буквам: КРТД – контрреволюционная троцкистская деятельность… Однако в оппозициях не участвовал, нет… то исть, споры были… Ну, значит, когда дискуссии были, в таком резрезе… Перед четырнадцатым съездом и, значит, потом. Но в общем и целом, я был на генеральной линии. Значит, имел доверие к ЦК. Но были товарищи, которые против, тоисть в дискуссии. Но так, в общем и целом, хорошие товарищи. Честные перед партией. Имели заслуги… Так вот я к этим товарищам, значит, как к товарищам, в таком разрезе. Надо подумать. Объяснить. Нельзя, чтоб головы рвать. Если, в общем и целом, свой человек, заслуженный большевик, значит, я как думал, так и говорил. Так вот, получил указание… Нет, не взыскание, только указание за либерализм… Но перевели в другую область. На хозяйственную работу. Потом через два года, значит, обратно, на партийную… в политотдел МТС, в таком разрезе. Так вот и пошло по новой… – Улыбается лагерному словечку. – Да, так вот, по новой. А в 37-м вспомнили. И потом я в гражданскую награду имел. Военную. Именные часы. А на них, значит, надпись: нарком Троцкий. Он тогда наркомвоен был. А я так рядовой был, я его и видел, в общем и целом, два-три раза… Но часы эти… Не выбрасывать же. Носить, давно не носил, а, так сказать, память. Лежали в ящике. Там всякие старые карточки – фотографические, значит, бумаги, письма: Никому те часы не показывал.
Жена только видела. Как-то, правда, после этого… ну, когда Кирова убили, я спросил одного члена бюро обкома… Так сказать, посоветовался, может, сдать куда эти часы. Он сказал – пустяки… Держи их, так сказать, в личном секретном архиве, все-таки история, в общем и целом. Или просто выкинь. Ну потом эти часы в мое дело пошли. Доказательство.
Все это я выудил из дяди Сени по каплям в течение многих недель.
И уже только от тети Дуси я узнал, что жена и дети отреклись от него.
– Он теперь один как перст, одинодинешенек на всей земле. И хоть в Бога не верует, а все за свою коммуну душой держится, но душа у него, милай, такая чистая, такая светлая, истинно христианская; мухи не обидит. Никому злого слова не скажет. А мы с ним об етим и не споримся и вовсе не говорим, ни о Боге, ни о властях. Он ить, бывает, за целый день, может, три слова скажет – «здравствуй», «спасибо» и «до свидания». А там уж я все слова говорю, какие надо. Я его, сироту, жалею и Богу за него молюсь.
На разговенье к тете Дусе пришло несколько человек… Зашел дядя Сеня, улыбнулся: «Будьте все здоровы…». Сережа, доктор Вова и я христосовались с сестрами, санитарками и с Марьей Ивановной – она и Вова забежали сразу после утренней поверки… Других врачей не звали, им тетя Дуся отнесла угощение в кабину; дядя Боря и Папеич жили в одной кабине в отдельном домике для врачебного начальства.
По настоянию тети Дуси решили позвать и угостить Степана.
– Милай, пусть он грешный, темный, наседка… Но ить подумайте, нельзя не позвать… И по душе, и по разуму нельзя. По душе надо, чтобы его грешной душеньке, темной, заблудшей, свет показать. Ить он же человек… Сами же говорите – лучше стал, старается услужить людям. Пусть увидит: и здесь, на каторге, свет Христов светит, жалеют его, как человека привечают… На молитву мы его не звали, там не мы, там другие люди в ответе, батюшка, сестры. Туда только таких звали, за кого накрепко ручаемся. Но тут в моей светелке я хозяйка. У нашего стола мы все одинаки. Пусть он видит: все народы тут, и Эдит, и ты, и верующие и неверующие, а все светлый праздник и все добро… Вот гляди в окно, милай, солнышко-то играет. Вчерась еще как пасмурилось. А вот ить так весело играет, всем людям играет, всем праведным и неправедным… Сколько помню, в светлое воскресенье хоть на часок, хоть на миг оно играет, радуется, что Христос воскрес. Значит нам надо Степана позвать по душе. А что по разуму, я ить старушка хитрая, милай… Вы подумайте, все сестры, санитарки, другие зэка сюда заходют, от того, от другого винишко дышит. Вы вот в свою палату отнесете гостинцы? Откуда несете? Он же все примечать, милай. Глаза, и ухи, и нос у его на службе. Значит, должен стучать. А так мы его позовем, поднесем, похристосуемся – Иисус велел и врагов любить и жалеть, – он должен будет другое понятие иметь. Не позволит он себе за наше добро злом благодарить…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});