Лев Копелев - Хранить вечно
Глава тридцатая.
Пасха
Приближалась весна.
В одном из корпусов истопником работал священник, в прачечной были две монахини, среди поваров нашелся знаток церковной службы. В ночь под воскресенье в рабочем бараке в одной из женских комнат состоялась импровизированная заутреня. Дежурные надзиратели получили щедро «на лапу». Пригласили и несколько ходячих больных, в том числе и нас с Сережей.
Койки сдвинуты к стенам. В углу тумбочка, застланная цветным домашним покрывалом. На ней икона и несколько самодельных свечей. Батюшка с жестяным крестом в облачении, составленном из чистых простынь, кадил душистой смолкой.
…В небольшой комнате полутемно, мерцают тоненькие свечки. Батюшка служит тихим, глуховатым, подрагивающим стариковским голосом. Несколько женщин в белых платочках запевают тоже негромко, но истово светлыми голосами. Хор подхватывает дружно, хотя все стараются, чтоб негромко. Больше всего женских голосов: в некоторых дрожат слезы.
Там, за стеной барака, в десятке шагов— колючая проволка, запретная зона, вышки, часовые в тулупах. Еще дальше — поселок, дома охраны, начальства, там те, кто «кормятся» лагерем, кто хоть как-то благополучен оттого, что здесь, за проволокой, столько злополучных. А вокруг лес, густой, непроглядный вековой лес, и далеко на западе Волга. Бесконвойный хлеборез ходил в деревни покупать молоко и табак, он бывалый московский жулик из торгсети, говорил о крестьянах презрительно, нарочито окая — «горох и кортошка — основная кормежка».
И здесь, вблизи, и там, за Волгой, деревни, деревни, деревни — серые, голодные… Еще дальше Москва, рубиновые звезды на Кремлевских башнях, старый облупленный дом в Замоскворечье, узкая заставленная комната, в которой спят мои дочки. А за Москвой, к западу, развалины, пепелища и могилы, могилы… Года нет, как закончилась война. И мы еще не вернулись с войны — вот мы с Сережей: он рядом, жмется плечом.
Тихо, приглушенно и все же переливчато-радостно поют женщины в белых платочках, мы вторим из темноты… Мы здесь едва знаем или вовсе не знаем друг друга. Иных и не узнать в сумраке. Наверное, не только мы с Сергеем неверующие. Но поем все согласно.
Христос воскресе из мертвых,Смертию смерть поправИ сущим во гробехЖивот даровав…
После заутрени идем разговляться в комнату сестры-хозяйки тети Дуси… Она одна из устроителей праздника. Она же и нас приглашала.
— Ну и что же, что неверующие… Ты и Сережа, ми-илые, вы же за людей, а кто за людей, тот и за Бога…
Она разбудила нас ночью.
— У твоей Эдит походочка очень чижолая. Не зэка бы так ступать, а царице, она всех наседок сполошит, а я тихо шмыгну, как мышь, и половица не скрипнет. Вы только одежку загодя соберите, оденетесь в коридоре…
Комната тети Дуси была смежная с кухней и служила заодно бельевой. Там был накрыт праздничный стол… Спирт дали врачи, картошку и яйца доставил муж тети Дуси, кладовщик дядя Сеня, я получил в посылке бутылку жидкого витамина: им окрасили разведенный спирт, а заодно и разлили его по темным бутылкам с аптечными наклейками. Были крашеные яйца, печеная картошка, куски жареного мяса — это все местное приобретение, а колбаса, американская тушонка, шпик, печенье и конфеты — из посылок… Тетя Дуся позаботилась даже о куличе, испеченном в кастрюле и украшенном бумажными цветами, и о творожной пасхе.
Она была самой давней лагерницей из всех, кого я встречал до той поры. С 1932 года!
Вблизи от Калуги семья ее мужа владела большой молочной фермой.
— Свекор — голова! Умный мужик, деловой… Он в революцию партейный был, еще с той войны, с германской… Геройский вояка был. Потом в красные купцы подался, в культурное хозяйство. Муж мой, младшай у него, ми-илай, тихий, непьющий, прилежный до всякой работы и книжки любил, такой чтец, та-акой чтец, и по-церковному, и по-мирскому…
Тетя Дуся говорила быстро, певуче, и всегда ласково. Пятнадцатый год мыкалась по лагерям, но «черного слова в рот не брала». Когда спорила или выговаривала кому-нибудь, обычное свое «ми-и-лай» произносила укоризненно, или сердито, или печально, а бранилась так: «е-эх ты, голова садовая» или «ухи есть, а соображеньев нет». И лагерные словечки «срок», «зэка», «доходяга», «наседка», «кум», «вертух» звучали у нее по-домашнему…
Невысокая, суховатая; гладкие жидкие волосы под белым платочком; на светлом лице множество мелких морщинок в разные стороны, как трещинки, но молодые глаза, большие, серые, улыбчивые, а рот старческий, впалый, с редкими темными зубами…
— Цинга съела да один следователь… в тридцать седьмом новый лагерный срок мне приделывал, очень строгий был, милай, и на руку скорый, да чижолый.
Тетя Дуся тянула срок одна за всю свою семью. Ее деловой свекор жил где-то под Ленинградом, работал в совхозе или колхозе. — («Он голова мужик, везде при деле».) Муж воевал в саперах, был ранен и награжден, прислал ей посылку из Германии. Но детям давно уже сказали, что мать умерла…
— Двое у меня — сынок и дочка, погодки, ма-ахонькие были, когда спокинула их. Их мои золовки воспитывают, в школу посылают, им жить надо, милай, сиротам лучше невпример, если мать каторжная зэка…
Тетю Дусю арестовали и судили не в Калуге, где семья, а в Москве, куда она ездила продавать масло, творог и простоквашу.
— Мы ишшо при нэпи, это когда красные купцы-то были, имели в Москве своих компаньонов — разных: и хороших и похуже. У одних большая молочная лавка, даже, правильней сказать, магазин был на Мясницкой. К ним-то мы всего больше товар возили… Потом стали им укорот делать: налоги, обложения, а там и высылать. Тут тебе и прижим, и Нарым, а кому и Соловки — белая смерть. И нам в Калуге дышать все труднее. Но у свекра голова, как у министера… Ферму еще в 28-м году прикрыл… Лавку, что в Калуге на свояченицу — сестру свекровину — держал, продал. Коров разделил по одной: себе, сынам, дочерям и в деревню родне. Сам пошел счетоводом работать. Сынов, зятьев еще раньше пристроил — все рабочие, служащие. Мой кладовщиком был на железной дороге. А маслобойку, творожню в подполе чистом оборудовал. И мы с золовкой товар в Москву возили тем компаньенам. А когда базары закрывали и карточки пошли — и просто так знакомым людям продавали. В Москву ездили только мы с Настей — золовка младшая, Анастасией звать, красивая, тогда она еще в барышнях была, и грамотная, семь классов училась. А я ведь, милай, до двух не превзошла… я ить деревенская, на соломке рожденная; как подросла — гусей пасла и зыбку трясла; братик у меня был малый; как папа с германской войны вернулись, сразу еще и сестра, и еще братик. Мама из себя видная и здоровая, и что год, что два — с новым дитем, упокой Господи их душеньку чистую. Нас детей восьмеро живые. Я про братьев и сестер не знаю, где кто. До войны еще отписывала одна меньшая… А теперь больше не слыхать… Как постарше я стала, так и лен теребила, и по дому, и по двору убиралась, и птице и свиньям корм. Какая там школа, когда папу опять в солдаты взяли, уже в красные, а тут и за коровой ходить надо, и огород сажать, и в поле пахать, сеять. Я ить у мамы одна только старшая, с десятого года, а за мной — трое-четверо мал-мала, исть, и пить, и пачкать только умеют, прости Господи… Какая уж тут школа. Правда, учителька у нас была такая добрая и такая до всех людей приветливая и заботливая, Анна Васильевна — упокой Господи их чистую душеньку, — грамоте она меня научила: читать и писать, рифметику, закон Божий… Но только в два класса я походила… Война ить у нас тогда была, красные, белые, зеленые, продразверстка, продналог. Потом папа вернулись из солдатов, ранетые, контуженные, хромают, кашляють… Работать им трудно и вроде отвычно, все больше в совете или на ярманке с мужиками беседуют, спорят. Выпивать стали, и казенную, и самогоном не брезговали. Однако детки плодились, прости его Господи, и упокой душу грешную… Помер он: замерз пьяный. В тот год я к первому причастию пошла… А взамуж меня взяли по любви, шашнадцать мне было. Свекор-то сам из нашей деревни урожденный. Сын его у дяди жил. Летом после больницы — он тиф имел брюшной, но Господь спас, значит. Ну так мы и стрелись. Бог нам пути скрестил… Я бедная была, а у мужа семья крепкая, ба-агатыя… Мне поначалу так непривычно, так дивно было. Мы дома все на мешковине спали, покотом на печи, на полатях. С одной миски ели. А на кровати с подушкой только раньше, бывало, папа с мамой когда спали, а потом так, для красоты стояла… А у свекров моих все на простынях спят, каждый на своей кровати, на подушках, едят на тарелках… Что в закромах, что в сундуках — за неделю не перебрать, за день не посчитать… А я ить, ми-илай, бесприданница. В чем ходила, в том и пришла… У меня для воскресенья к обедне только один платочек был в цветах и одна кофточка розова. Бедная я была, но чистая, и духом и плотью: молитвы все знала, я в церкви всегда с первыми голосами вела. И веселая, и прилежная, и плясать, и песни играть, каки хошь, и работать умела без устатку… А работала я знать как: до зари вставала — до полночи хлопотала. На что свекровь характерная была и старшая золовка — вреда, прости меня Господи, злоязычную, но и те говорили: «Дунька хоть и с нищих, да не с ледащих, и свое место знаит, уважительная». А свекор меня отличал — он строгий был, но справедливый, — говорил: у ней, у меня, значит, нет гроша медного, зато руки золотые, а голова серебряная, а у вас — это про своих доченек-то — сережки золотые, да лбы чугунные и руки рогожные…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});