Ольга Матич - Записки русской американки. Семейные хроники и случайные встречи
Как и для первой волны эмиграции, для третьей волны Париж был местом, где определялись основные политические позиции. В конце 1970-х годов произошел раскол между Максимовым и Синявским, отголоски которого звучали и в Лос-Анджелесе: каждый должен был определить свое к нему отношение. Старшие писатели, принадлежавшие к лагерю Максимова, старались соблюдать нейтралитет (и досадное отсутствие на конференции самого Максимова и Солженицына облегчало им задачу); писатели помоложе этот лагерь штурмовали. Коржавин был единственным, кто осторожности не проявлял и говорил то, что думал, – без всякой дипломатии.
Перечитывая тридцать с лишним лет спустя сборник «Третья волна: русская литература в эмиграции», я затрудняюсь в оценке конференции. Она, несомненно, имела успех: о ней писали в западной, не только эмигрантской, прессе; писателям было уделено должное внимание; количество слушателей в аудитории было рекордным (для конференции по русской литературе), многие приехали даже с Восточного берега. Все это, в том числе особняк Грейстоун, произвело на русских участников сильное впечатление: они ощутили себя звездами в городе звезд. Скандалов, можно сказать, не было, зато выяснений литературных отношений хватало и публика смогла услышать разноголосицу, царившую в эмигрантском литературном мире. Вот только Виктор Некрасов и Мария Розанова пострадали – его пришлось везти в больницу определять, не опасна ли инфекция поврежденного пальца, а Мария Васильевна сломала запястье и уезжала в гипсе.
Остается вопрос: имели ли выступления писателей и исследователей с критиками существенное значение в собственно литературном отношении? Из писателей один Соколов выступил с литературным текстом, в котором каждое слово было продумано. Синявский описал свой писательский путь от «долагерного» Абрама Терца к лагерным «Прогулкам с Пушкиным», сказав, что его «особенно занимает проблема прозы, прозы как пространства», прозы, изменившей свои формы в «новом пространственном измерении» Европы. Предложенная Эдвардом Брауном метафора двойной экспозиции оказалась плодотворной в применении к третьей волне эмиграции – не только в экзистенциальном, но и в языковом отношении. О языке говорил Илья Левин[525] в своем докладе о взаимоналожении английского и русского языков в некоторых произведениях эмигрантской и поздней советской литературы. Последняя как бы стремилась на Запад своими языковыми находками и хохмами (пример – Аксенов). Легко догадаться, что сосредоточился Левин опять-таки на «Это я – Эдичка» и его языковом двухголосии. Из докладов, посвященных лично тому или иному писателю, только выступление Дона Джонсона о «Между собакой и волком» оказалось «новым словом»: в нем был дан первый, основополагающий анализ этого романа. Остальные докладчики говорили о своих авторах «вообще», предлагая слушателям скорее некие биографические очерки. Несколько отличался от других доклад Томаса Венцловы об одном цикле Бродского («Литературный дивертисмент», 1971), но назвать отчасти мемуарное выступление Томаса «новым словом» не получается.
Представителей старшего поколения в конечном счете волновали не столько вопросы литературы, сколько литературная политика в России и в эмиграции. Войнович говорил о своем отношении к делу Синявского и Даниэля, на процессе которых он присутствовал. Их арест привел к его противостоянию советской политике: он понял, что этот процесс – отнюдь не исключение и относился к нему самым непосредственным образом. Политическая жизнь в метрополии была для Войновича и старших писателей главным камнем преткновения. Что касается писания в эмиграции, Аксенов отчасти выделялся среди старших, сказав, что, находясь на свободе в немолодом возрасте и в состоянии «неполной нужности», боится растерять свои «накопленные краски» и «писательский багаж». В литературном отношении это и есть главная опасность эмиграции.
Владимир Войнович (1981)
Попала конференция и в американскую литературу, а именно – в первый роман писательницы Кэрен Карбо («Trespassers Welcome Here», 1989), в те годы – секретаря славянской кафедры USC. Она и Дебора Гроссман были моими главными помощницами, и я ничего от них не скрывала, так что Кэрен знала всю подноготную конференции; мне тогда не приходило в голову, что она о ней напишет. Я в этом романе выступаю то как малосимпатичная Вера Омельченко, то как еще менее симпатичная Вера Матик (от «automatic»). У повествовательницы – роман с писателем, прототипом которого является Аксенов; был ли этот роман в действительности, мне неизвестно; может быть, я и спрашивала об этом Васю, но ответа не помню, – скорее всего, не было. Книга имела успех у критиков: нью-йоркский еженедельник Village Voice включил его в список десяти лучших романов года. Я узнала о нем из рецензии в New York Times, которую мне показала милейшая Сюзен Кечекян, тогдашний (и нынешний) секретарь славянской кафедры. Как никто, она олицетворяет ее живую память и является связующим звеном и для преподавателей, и для студентов. Напоследок я хочу выразить Сюзен благодарность за последние десять лет, проведенные мной в Университете Южной Калифорнии.
Алик Жолковский, или Профессор Z
Свою литературную деятельность Алик начал с рассказов: в 1991 году, еще при существовании Советского Союза, издал сборник под названием «НРЗБ». Российские филологи его поколения прозы не писали (во всяком случае, не печатали) – но у них и не было его смелости. Его рассказы относятся к жанру филологической прозы; в них звучит иронический голос профессора Z. (от Zholkovsky). Он всецело полагается на слово, но из-за него местами выглядывает личность автора, и читатель может о ней поразмышлять.
Недавно Алик прислал мне два своих центона, в связи с которыми у меня возник вопрос: можно ли определить субъективность центона с его установкой на «закавыченность» и пародию? Цитирование, распознавание реминисценций и их коннотаций в новом контексте – знаки принадлежности к эрудированной интеллигентской элите. Центоны Алика – один прозаический, другой в стихах – написаны мастерски. Первый сделан из цитат из Гоголя, первая из которых вынесена в заглавие («Выбранные места»), отсылающее к центонному жанру, и «Пхенца», может быть лучшего рассказа Абрама Терца (Андрея Синявского)[526].
В связи с «Выбранными местами» у нас состоялась переписка по электронной почте, напомнившая мне наши былые литературные разговоры. Я написала Алику, что текст мне понравился – в том числе потому, что в нем звучат личные ноты: одиночество и отчужденность, что-то вроде «Пхенц – это я». Он ответил: «Никакого А. Ж. там вообще нет – это центонная шутка по адресу Гаспарова. Склеено все так, что я уже теперь сам не помню, где кончаются Гоголь и Пхенц и начинается Гаспаров». Оказалось, что поводом к написанию центона послужили письма Михаила Гаспарова.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});