Владимир Коробов - Василий Шукшин: Вещее слово
«Подходит один генерал, тянется к пакету: давай, мол. Я ему вежливо ручкой – миль пардон, мадам, только фюреру. На чистом немецком языке говорю: фьюрэр! – Бронька сглотнул. – И тут… вышел он. Меня как током дернуло… Я вспомнил свою далекую родину… Мать с отцом… Жены у меня тогда еще не было… – Бронька некоторое время молчит, готов заплакать, завыть, рвануть на груди рубаху… – Знаете, бывает: вся жизнь промелькнет в памяти… С медведем нос к носу – тоже так. Кха!.. Не могу! – Бронька плачет.
– Ну? – тихо просит кто—нибудь.
– Он идет ко мне навстречу. Генералы все вытянулись по стойке «смирно»… Он улыбался. И тут я рванул пакет… Смеешься, гад! Дак получай за наши страдания! За наши раны! За кровь советских людей!.. За разрушенные города и села! За слезы наших жен и матерей!.. – Бронька кричит, держит руку, как если бы он стрелял. Всем становится не по себе. – Ты смеялся?! А теперь умойся своей кровью, гад ты ползучий!! – Это уже душераздирающий крик. Потом гробовая тишина… И шепот, торопливый, почти невнятный: – Я стрелил… – Бронька роняет голову на грудь, долго молча плачет, оскалился, скрипит здоровыми зубами, мотает безутешно головой. Поднимает голову – лицо в слезах. И опять тихо, очень тихо, с ужасом говорит:
– Я промахнулся.
Все молчат. Состояние Броньки столь сильно действует, удивляет, что говорить что—нибудь – нехорошо.
– Прошу плеснуть, – тихо, требовательно говорит Бронь—ка. Выпивает и уходит к воде. И долго сидит на берегу один, измученный пережитым волнением. Вздьжает, кашляет. Уху отказывается есть».
Не лицедействует Бронька, хотя его «вхождение в роль» удивительно. Эта странная выдуманная история – принародное покаяние героя, выплеснувшаяся наружу сердечная мука, маета, исповедь, казнь самого себя. Только таким образом он получает некоторое недолгое душевное облегчение. В самом деле, стоит нам только опустить «фабулу» этой небылицы и подумать о том, что в действительности происходило с Бронь—кой на войне, как всё встанет на свои места. Пафос же этой человеческой исповеди, этот поистине «вопль души» останется неизменным – глубоко трагическим.
А вся история «про покушение» сложилась у Броньки подспудно, под влиянием плохих приключенческих фильмов и радиопередач, единственно для того, чтобы, рассказывая, можно было каяться, бить себя в грудь, стенать, плакать и делать это принародно, «на миру», не опасаясь при этом, что слушать его не станут.
Шукшин не осудил и не оправдал своего героя, он его понял и сделал всё возможное для того, чтобы и мы к этому пониманию пришли. Бронька Пупков, «история души» его волновала Василия Макаровича не только как конкретный какой—то случай, он видел здесь и общечеловеческий смысл. Когда вышел на экраны третий шукшинский фильм «Странные люди», Василий Макарович сетовал, что в рассказе о Броньке многими зрителями был воспринят только внешний рисунок образа, как раз то, что ему, автору, недорого. А вот про характер—притчу догадались немногие.
«Я хотел сказать в этом фильме (речь идет именно о „Роковом выстреле“. – В. К.), – пояснял в интервью Шукшин, – что душа человеческая мечется и тоскует, если она не возликовала никогда, не вскрикнула в восторге, толкнув нас на подвиг, если не жила она никогда полной жизнью, не любила, не горела».
Чудики, странные люди, дурачки, непутевые… Как просто обозначить «форму и ярлык» и как нелегко, прикрывшись, как щитом, подобными «терминами», вникнуть затем в действительную – и в большинстве случаев глубокую – социальную, нравственную и философскую суть шукшинских рассказов, где действуют такие герои.
…В дневнике 1898 года Толстой записал: «Отчего дети и дурачки поднимаются на такую страшную высоту, выше большинства людей? Оттого, что разум их не извращен ни обманами веры, ни соблазнами, ни грехами. На пути к совершенству у них ничего не стоит».
Достоевский перед началом «Братьев Карамазовых» говорит об Алеше Карамазове «от автора» так: «…несомненно: это человек странный, даже чудак. Но странность и чудачество скорее вредят, чем дают право на внимание, особенно когда все стремятся к тому, чтоб объединить частности и найти хоть какой—нибудь общий толк во всеобщей бестолочи. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли?
Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: «Не так» или «не всегда так», то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо не только чудак «не всегда» частность и обособление, а напротив, бывает так, что он—то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи – все, каким—нибудь наплывным ветром, на время почему—то от него оторвались…»
Несомненно, Шукшин знал и эту запись Толстого, и вступление к «Братьям Карамазовым» Достоевского. Но как ни соблазнительно, оттолкнувшись от данных высказываний классиков, разобрать «странных» героев Шукшина или хотя бы «подверстать» их (а заодно и их творца) под такие высказывания – делать этого не будем. Может, конечно, получиться и «стройно», и «типологически», и даже по—своему умно и «красиво», но будет все—таки… притянуто за уши. Учитывал ли здесь Шукшин опыт классиков или не учитывал, но открытия – именно открытия! – в «странных» людях он делал все—таки свои, и их посылала ему не литература, а сама жизнь, само время.
И. Жигалко вспоминала, что еще на втором курсе, выбрав для учебной «площадки» рассказ Горького «Озорник», Шукшин заполнил половину ученической тетрадки не столько режиссерской экспликацией рассказа, сколько своими размышлениями об «озорниках», «чудаках», «непутевых», об их месте в «общем потоке жизни». Но в целом режиссерско—актерская работа над «Озорником», над образом Николки Гвоздева, выкидывающего в виде протеста против своего существования разные «штучки», – в целом эта работа студенту Шукшину не удалась. Показал он Ромму только отрывки. «Думаю, – писала Жигалко, – что „Озорник“ не получился по двум причинам: тема людей, по—разному „шагающих по дороге жизни“, среди которых есть „озорники“, есть „чудаки“ и „непутевые“, еще не созрела в творчестве Шукшина, придет он к этой теме позднее, через литературу; как режиссер Шукшин еще не был подготовлен к решению такой сложной темы». Согласимся с этим, но порадуемся и удивимся самому факту: Василий Макарович задумался над такими героями еще в 1955–1956 годах (вот и еще один пример сознательности, а не стихийности высокой творческой силы)!
«Озорник» – прямая учебная работа Шукшина, так или иначе она могла повлиять на направление его творческих исканий и, судя по всему, повлияла. «Скорбит душа у меня, потому что обиду я чувствую в себе… – говорит герой горьков—ского рассказа. – И как вспомню я, что ведь вся разница между мной и моими товарищами бывшими только в том, что не сидел я в гимназии за книгами, – горько мне и тошно бывает… Разве в этом человек? В душе он, в чувствах к ближнему своему, как сказано…» И далее в своем споре—исповеди с бывшим товарищем по детским играм, а ныне преуспевающим редактором газеты, Гвоздев говорит: «Митрий Павлович! Зачем точка зрения? Не с точки зрения человек человеку внимание должен оказывать, а по движению сердца. Что такое точка зрения? Я говорю про несправедливость жизни. Разве можно меня с какой—нибудь точки забраковать? А я забракован в жизни – нет мне в ней хода…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});