Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
И в самом деле, кто решился бы с этим поспорить?
В конце 1856 года, лежа дома со сломанной ногой, Островский, превозмогая недуг, работал над «Доходным местом». Этой пьесой он отвечал ожиданиям, давно к нему направленным. Новые типы, неостывшая злоба дня должны были явиться в комедии.
Впрочем, о чиновниках и о взятках, об откупе «доходных мест» писали и до него. После 1855 года «обличительные» пьесы вошли в моду, и не было особой чести пристроиться к ним в кильватер.
Только что с шумным успехом прошла комедия «Чиновник» (1856) В. А. Соллогуба, одобренная самим государем. В ней был легкий салонный привкус: молодая графиня, в дом которой должен прийти по делам чиновник, ожидает увидеть крючкотвора-подьячего, а является некто Надимов, сама честность и благородство в облике очаровательного мужчины. К восторгу александринской публики, он произносит пылкие монологи против взятки и увлекает сердце героини.
Кабы Островский затеял писать ходовую «обличительную» пьесу, задача его была бы куда как проста. Кто не писал таких пьес в эту пору? Дружинин рекомендовал, смеясь, рецепт ее изготовления применительно к составу петербургской труппы:
«Теперь вот как нужно писать пьесы. Благородный отец (Григорьев 1-й), дочь, кисейная барышня (Шуберт), ее жених (Максимов 1-й) и губернская сплетница (Линская). Мы влюблены, мы счастливы, скоро свадьба. Вдруг узнается, что жених взял взятку. Отец в гневе, дочь в отчаянии, свадьбе не бывать. Драматическое положение: жених в недоумении, он взяток не берет, он честен и… о радость! Все напутала сплетница Линская: он взял лишнюю взятку в преферанс! Все кончается благополучно»[430].
Но у Островского было другое понимание этой темы – выстраданное и подлинное. Когда он оставался наедине с листом бумаги, его обступали лица просителей, преуспевающих чиновников, неудачников-писцов, «их превосходительств», знакомые ему с молодых лет, когда сам он тянул лямку в суде. На эти впечатления набегали другие, свежие – те, что он мог получить в любой петербургской канцелярии и чего досыта наслушался, путешествуя по провинции: вечные разговоры о том, кому и за что «подмазать», униженные просьбы салопниц пристроить симпатичного молодого человека, сына или племянника.
Стоит ли пылать против взяточников благородным негодованием, если таков весь строй жизни, ее тайная пружина? Не лучше ли влезть в кожу этих людей, показать механизм их морали, внутреннюю логику самооправдания? Сколько тут словечек придумано, сколько изворотов и укрытий для пленной совести изобретено и как жестоко подгоняет в эту сторону жизнь, думал Островский. Кто сказал «взятка»? Не взятка, а благодарность, и отвергнуть ее даже неловко, как порыв признательности. И кому от нее плохо? Получающий доволен, и дающий не в претензии: просто смазка для скрипучей, проржавевшей чиновничьей машины, с которой иначе и малого дела не своротишь.
О взятке в «Доходном месте» будут говорить благодушно, добродушно, с «человеческой стороны». Будут говорить не идолы добродетели и порока, которых не узнаешь в лицо, выйдя из театра. Нет, просто люди, какими кишат все суды, департаменты и канцелярии, каких легко встретить в любом трактире и кофейной, ну хоть бы у Печкина, где пьяный Юсов, подхалимски подстрекаемый Белогубовым, будет выплясывать под «машину» «По улице мостовой…» И пусть поглядит на него цепляющийся еще за свою честную бедность Жадов: ему, Юсову, «плясать можно» – он и семью обеспечил, и порядочным человеком себя почитает, потому что если и берет, то «за дело, а не за мошенничество», и вообще совесть его покойна.
А Жадов? Обычная история: университетский юноша, начитавшийся благородных книг, человек «с идеей», пытающийся сгоряча всюду насадить честность, сломан грубой реальностью жизни.
Героя в этом амплуа драматурги-современники тащили на подмостки ради звонких монологов «на вызов». Слово обличения, в дозволенных начальством пределах, звучало со сцены современно и либерально.
Жадов тоже пылко говорит, горячо обличает. Но автор-то хорошо знает, что не все, что сознано, – одолено, не все, что названо, – погибает.
– Это мишура, – объяснял Островский Жадова одному из актеров, – тряхнули, все и осыпалось[431].
Пусть, пусть летят с авансцены в зал неравнодушные слова против корысти, чинопоклонства… Но верно ли надеяться на одну благодетельную гласность, силу ораторского эффекта? Благородные порывы неизбежно тонут в вековой толще быта, заволакиваются житейской тиной. И новая шляпка, от которой по-женски не в силах отказаться Полина, несомненнее всех жадовских проповедей…
Островскому не нравились «тенденциозные пьесы». Он даже отказывал им в честности. «Они не честны, потому что не дают того, что обещают, – говорил он, – художественного наслаждения, т. е. того, за чем люди ходят в театр». – «Но вместо наслаждения они приносят пользу, дают хорошую мысль?» – слышал он готовое возражение и сразу отвечал на него: «И всякое художественное произведение дает мысль – и не одну, а целую перспективу мыслей, от которых не отделаешься… Сказать умное, честное слово не мудрено: их так много сказано и написано; но чтоб истины действовали, убеждали, умудряли, – надо, чтоб они прошли прежде через души, через умы высшего сорта, т. е. творческие, художнические»[432].
Через такой ум, через такую душу прошла история «доходного места», и оттого нам важно не только то, что говорит в монологах Жадов. Нет, нам важен он сам. Мы жалеем его, сочувствуем ему, разочаровываемся в нем, негодуем на него. Мы проживаем в нем и с ним целую историю своего взлета, падения и искупления.
За злобой текущего дня драматург приоткрывал нечто долговечное и типичное. «Всегда это было и всегда будет», – говорит Вышневский о пыле честной молодости, выветривающемся с годами.
Падение героя, пришедшего просить «доходного места», – знак темной угрозы жизни, до отвращения устойчивой в самых низменных своих законах и все же побеждаемой и просветляемой разумом.
Не было в образованном кругу человека, который не прочитал бы «Доходного места» и не обсуждал с друзьями. Дороже всех был, пожалуй, Островскому отзыв Толстого, который слышал комедию в его чтении и, потом перечитав, писал автору: «Это огромная вещь по глубине, силе, верности современного значения и по безукоризненному лицу Юсова»[433]. Толстой, как известно, похвалами не разбрасывался.
Реализм Островского обидел либералов. Критик журнала «Атеней» жалел, что драматург не сделал из Жадова героя, который «приносит себя в жертву, трагически, мученически умирая за правду…»[434]. Но если перо Островского и дрогнуло в какой-то миг, то, напротив, тогда, когда он дал Жадову возможность морально воскреснуть в последней сцене. Стоило герою узнать, что его всемогущий дядюшка отдан под суд вместе с Юсовым, и он отшатывается от них в ужасе, как от чумы, клянет свою слабость; его заключает в объятия одумавшаяся Полина, а Вышневского постигает удар!
Этот