Александр Архангельский - Александр I
В какой-то смутной связи со всем этим находится и рассказ, напечатанный в польском католическом журнале «Корреспондент» в 1860 году.
Автор сообщает, что, по свидетельству папы Льва XII, папы Григория XVI, а также записавшего их показания Марони, в 1825 году русский царь Александр I просил направить в Россию священника от Римского престола, чтобы «принять отречение императора». Лев XII хотел поручить это аббату Капеллари (будущему Григорию XVI); тот ехать отказался; после некоторых раздумий папа перепоручил миссию францисканцу отцу Ориоли — и тут пришло скорбное известие о кончине Александра Павловича.
Рассказ по крайней мере полулегендарный (особенно если вспомнить пропагандистское название статьи, в которой он приведен: «О стремлении к католицизму русского общества»). Известие получено не из вторых и даже не из третьих рук — бумаги Марони были переданы генералом Мишо (знакомцем Александра Павловича) пьемонтскому епископу Корнео; по смерти последнего пересланы Николаю I. Точно ли они были перенаправлены монаршему адресату, неустановимо; даже если были — мы знаем, как поступал Николай Павлович с бумагами, касавшимися тайных сторон александровского царствования. Д. Н. Свербеев, познакомивший русскую публику с этой статьей,[322] был склонен не очень доверять вышеизложенному. И был прав.
Однако не вполне достоверный, и даже вполне недостоверный источник — тоже источник. Просто в нем нарушена естественная пропорция зерен и плевел. А само смешение неизбежно даже в самом достоверном источнике.
Вот информация, по видимости, несомненная, с петербургским слухом и католической полулегендой очевидно связанная, — разговор, состоявшийся между русским царем и отставным министром-другом Голицыным перед самым отъездом в Таганрог. Голицыну поручено разбирать бумаги в монаршем кабинете, привести их в порядок перед государевой отлучкой. Он разобрал — и разобрался. Сам завел разговор о необходимости обнародовать документы, изменяющие порядок престолонаследия: иначе державе грозит опасность в случае «внезапного несчастия» с царем. Александр не удивлен, не взволнован; он спокойно-торжественен. Выдержав паузу, указует на небо: «Положимся в этом на Бога; Он устроит все лучше нас, слабых смертных»…[323]
Не слух — не легенда — свидетельство из первых уст. Но вопросов вызывает не меньше, если не больше, чем версия Оболенского, сведения Боровкова, разговоры Смирновой-Россет и католическое предание.
Князь Голицын разбирал бумаги — это сомнению не подлежит. Однако почему их было велено разобрать накануне «таганрогской» поездки, отнюдь не самой продолжительной в практике «незримого путешественника»?
Далее.
То, что Голицын призывал государя обнародовать секретный Манифест и акт об отречении Константина от прав престолонаследия, — скорее всего, не вымысел. Почему, однако, князь, посвященный в дело изначально, доселе уверенный в счастливой будущности России, вдруг летом 1825-го прозрел, обеспокоился судьбами государства и решил, в свою очередь, обеспокоить ими царя? Почему сам царь при этом отнюдь не обеспокоен — и готов именно к такому разговору именно в такую минуту? Зачем мемуарист незаметно встраивает воспоминание о разговоре в меморий о разборе царских бумаг? — ведь Манифест не хранился в царевом кабинете, и одна тема к другой не имеет ни малейшего касательства! Не затем ли, чтобы, указав на следствие, скрыть причину? Чтобы поведать единичный факт, стереть фон — и факт обессмыслить?
Что в таком случае было (или, по крайней мере, могло быть) фоном?
Не то ли самое намерение Александра не возвращаться из Таганрога, о котором, основываясь на слухах, сообщает Оболенский и на которое государь полупрозрачно намекнет верному Петру Волконскому 20 октября 1825 года: «…Я отслужил 25 лет, и солдату в этот срок дают отставку… И ты выйдешь в отставку и будешь у меня библиотекарем…»?[324] Не размышления ли царя о возможности отречения во время или сразу после Таганрога, которое могло быть известно лишь самому узкому и самому молчаливому кругу приближенных и отголосок которой доносится до нас в «папской версии»?
Ибо если перспектива упреждающего отречения (пока гром не грянул) действительно обдумывалась, то и впрямь имело смысл привести в порядок бумаги, подумать о вскрытии ковчежца в Успенском соборе Кремля и публикации Манифеста, который велено было хранить «вплоть до Моего востребования».[325] Нужно было вступать в осторожные и ни к чему не обязывающие переговоры с будущими участниками торжественного акта отречения. Заочными восприемниками, крестными царя были император римский Иосиф и король прусский Фридрих Великий. Точно так (тем более так!) свидетелями сошествия с трона государя — основателя Священного Союза — должны были бы стать представители всех христианских церквей и стран — участниц Союза. Не с этим ли связано шокирующее, как бы непатриотичное обстоятельство: весной 1825 года о намерении в ближайшем будущем сойти с престола и удалиться в частную жизнь царь сообщает не Сенату, не Совету, а принцу Оранскому? (Хотя ни Совету, ни Сенату сообщать о намерении не следовало бы ни при каких обстоятельствах: такой поворот событий был не в интересах высшего дворянства, которое настороженно относилось и к Константину, и к Николаю; Сенат мог быть десятилетиями глух и нем, — но если бы дело зашло о выгодах слоя и группы, он сумел бы показать царю, кто в стране смеется последним. Не дай Бог увидеть дворянский бунт, осмысленный и беспощадный. Александр I знал это как никто другой. В лучшем случае ему не дали бы осуществить задуманное, в худшем… Что обсуждать худшее?)
Потому можно — с изрядной долей осторожности — предположить, что с начала 1825 года царь лелеял мысль об акте небывалом, неслыханном в русской истории, вполне притерпевшейся к самозванцам, но не обученной президентству: о добровольном сошествии с трона. О церемониально обставленном «легитимном» событии.
ГОД 1825. Ноябрь. 4.Мариуполь.
Виллие констатирует у Александра полное развитие лихорадочного сильного пароксизма. Тем не менее поспешили в Таганрог: Елизавета ждет.
Разговор с камердинером Анисимовым, незадолго до того убравшим горевшие днем свечи из кабинета государя (примета: смерть).
«Свечи… у меня из головы не выходят: это значит мне умереть, и оне-то и будут стоять передо мною».
Ноябрь. 6.Вечер.
Таганрог.
Просит прийти Елизавету; разговор наедине до 10 вечера.
И если так, если возможность отречения осенью — зимой 1825/26 года допускалась, — то таганрогский вояж приобретал особую осмысленность. Объявить невероятную, взрывоопасную новость в столице было бы куда рискованнее, чем объявлять о свободе крестьянству. Между тем для дарования воли в 1818 году царь намеревался отбыть в Варшаву и не возвращаться в Петербург, доколе дворянство не смирится с царским решением. Но ни о какой Варшаве теперь не могло идти и речи. И в 1818-м готовность русского царя спрятаться за вечновраждебные польские стены была оскорбительна; передавать же корону, скипетр и державу Российской империи в наполовину чужеземной Польше — значило бы толкнуть страну в бездны смуты. По той же причине отпадали южноевропейские города, куда врачи настойчиво советовали Александру Павловичу отправиться вместе с тяжкоболящей Елизаветой Алексеевной ради продления ее жизни хотя бы до зимы. Не годился и Крым, слишком «маркированный» в российской государственной символике, чересчур связанный с блаженным царством августейшей бабки Александра Павловича, эпохой екатерининских завоеваний. Обещавший в Манифесте по воцарении править «по ее духу», Александр не мог отречься от царства в Крыму. На политическом языке того времени это значило бы расписаться в невыполнении обещания, в поражении, в унижении. Для столь грандиозного шага подходил бы лишь небольшой, свободный от исторических ассоциаций, равноудаленный от столиц, центров дворянской оппозиционности и войсковых соединений город.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});