Набоков: рисунок судьбы - Эстер Годинер
глава семьи – Владимир Дмитриевич Набоков – задавал тон безусловно ува-жительного отношения к каждому, в нём служившему: от двух швейцаров до
художника Добужинского, третьего по счёту и самого любимого учителя рисования 12-14-летнего подростка Володи Набокова. В этом доме любой мог
рассчитывать не только на уважение, но и человеческое внимание и помощь; разговоров о древности и знатности рода, или вообще – о том или ином нацио-нальном или социальном происхождении – здесь не любили. Отец – и сын знал
1 Набоков В. Дар, С. 498.
2 Там же. С. 478.
3 Набоков В. Полн. собр. рассказов. С. 380-389.
238
это с детства – посвятил свою жизнь общественно-политической деятельности, направленной на демократизацию российского общества, – понятно, что в таком доме не было оснований для провокации чувств социального унижения. И
кто только не перебывал в гувернёрах и учителях будущего писателя, – они
все увековечены в его мемуарных и художественных текстах с пониманием, иронией и симпатией, – даже не слишком любимые из них. И на всю жизнь запомнилась, с замечательной художественной силой запечатлённая в мемуарах
Набокова сцена, неоднократно виденная им когда-то в Выре: приходили к отцу
мужики, что-то у него (у «барина») просили и потом, неизменно получая его
согласие, – качали.
Не унаследовав от отца интереса к занятиям в общественно-политической
сфере, Набоков-сын совершенно органично воспринял его отвращение к сно-бизму и независимость от формальных клише социальных границ. Фокус его
зрения сосредотачивался на личностных качествах человека и даже явно
«классовые», сословные обертона поведения и ментальности принимались им
как некая естественная данность, специальный, историко-социологический
анализ которой нимало его не занимал. Постоянно попрекая реальных или
своих, выдуманных в романах, претендентов на писательское поприще в слепоте и недомыслии, он сам, в сущности, был склонен эскапироваться от всего, что, по природным его склонностям, мало его интересовало.
В «Даре» герой признаётся, что из-за первой любви «вовсе проглядел
русскую революцию», – зато «тогда-то и началась моя стихотворная болезнь».1
О таком же, своего рода социальном «аутизме» предельно ясно свидетельствует программное стихотворение «Поэт», написанное за неделю до отплытия из
Севастополя, под пулемётную канонаду «красных»: «Я в стороне…».
В эмиграции, отчаянно отбиваясь от «дуры-истории», лишившей его родины и изгнавшей из рая «счастливейшего детства», и лелея, как и большинство изгнанников, мечту о возвращении «в раскаявшуюся, благоухающую че-рёмухой Россию», он, тем не менее, загодя отрицал какую бы то ни было возможность долгосрочных, социально обусловленных причинно-следственных
связей, приведших к октябрьскому перевороту, и продолжал настаивать, что в
истории всё происходит только и исключительно «от случая».
В 1926 году, в докладе «Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного», Набоков, из пяти выделенных им причин этого «убожества», первую и главную усмотрел в «панисто-ризме»: «Все без исключения советские писатели ... находятся в плену исторического детерминизма», который заставляет их преувеличивать значение со-1 Набоков В. Дар. С. 307.
239
временных политических и социальных катаклизмов, тогда как истинный художник орудует «постоянными величинами», не зависящими от капризов «ду-ры-истории».2
Он обвинил советских писателей в том, что они «потеряли чувство человека и заменили его чувством класса. Иначе говоря, человеком движут не человеческие, обыкновенные и в своей повседневности необычайные чувства, а
какие-то посторонние, внешние, классово-массовые ощущения, которые оскоп-ляют творчество. В этом я вижу вторую причину нищеты их духа».1 Эти обвинения, однако, сопровождаются признанием, что есть «ещё пятая – так
сказать, внешняя причина. Это та растворённая в воздухе, тяжёлая, таинственная цензура, которая является, пожалуй, единственным талантливым
достижением советской власти».2
Когда Набоков решил заняться биографией Чернышевского, он не был уже
так наивен, чтобы предъявлять советской литературе претензии относительно исторического детерминизма и зряшного, по его мнению, понятия «класса», – в 1933
году это было уже очевидно не по адресу. В докладе «Торжество добродетели»
(1930) состояние советской литературы было определено им как тяжёлая деградация – вплоть до возвращения «к давно забытым образцам, мистериям и басням».3
Но лишь начав знакомство с трудами Чернышевского, он обнаружил, что
отнюдь не большевики первыми изобразили в литературе «чувство класса», что для Чернышевского это «чувство» вовсе не являлось чем-то «посторонним», «внешним», – напротив, оно затрагивало самые главные и самые, одновременно, тонкие струны его самоопределения и его отношения к людям другого «класса» – дворян, господ, бар, – всех знатных и богатых по праву рождения, хозяев жизни, свысока взиравших на усилия презренного простолюдина-разночинца, неуклюже взбиравшегося по ступенькам социальной лестницы.
«Мы не имеем чести быть его родственниками, между нашими семьями суще-ствовала даже нелюбовь, потому что его семья презирала всех нам близких»,4
– так объясняет Чернышевский своё отношение к герою «Аси» и её автору.
Что это, как не выражение глубокой «классовой», сословной уязвлённости
разночинца оскорбительным отношением к нему «барина», дворянина Тургенева.
2 Набоков В. Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного / Публикация А. Долинина // Диаспора. Новые материалы.
СПб., 2004. С. 8; см. также: ББ-РГ. С. 306.
1 Набоков В. Несколько слов… С. 19.
2 Там же. С. 20.
3 См.: ББ-РГ. С. 409.
4 Н.Г. Чернышевский. Полн. собр. соч. в 15-ти т.