Станислав Лем - Черное и белое (сборник)
Все это, конечно, мелочи, но из них, как из разбитого на кусочки зеркала, выглядывала советская действительность – по крайней мере, ее вершины. Я слышал «смелые» песни в Доме физиков, которые позволяли себе больше, чем было можно. В отель мне принесли первое, «почти горячее» от печатных машин издание «Одного дня…» Солженицына, как символ растрескивания стен неволи. Когда я уезжал в Ленинград, почти в полночь, другие ученые группкой проводили меня на вокзал, а кто-то, не помню кто, через окно вагона протянул мне томик стихов Маяковского – сбереженный как реликвия – дореволюционный, отпечатанный еще старороссийской кириллицей. И я, естественно, не осмелился отказаться от такого дара. Первые космонавты… но об этом, может быть, напишу когда-нибудь в другой раз. Одним словом, я познакомился с какой-то особенной гранью той сомнительно ошлифованной драгоценности, какой был СССР. В Ленинграде я был на званом ужине у одного уже пожилого инженера, автора НФ, который жил с семьей в комнате большой дореволюционной квартиры, поделенной среди неизвестного количества жителей: видя, что по-другому никак не получится, он устроил ужин в кухне, из которой вынесли все, что смогли, осталась лишь раковина литого железа, украшенная орлами, а меня усадили на почетное место спиной к раковине, причем близехонько, поскольку много места занимали расставленные столы, на которых громоздились изысканные рыбные блюда и икра, результат неутомимых поисков всей семьи хозяина. Я как умел делал вид, что прием, на котором почетный гость сидит спиной к раковине, – вещь совершенно нормальная и вполне соответствует европейским обычаям. И опять: все это, конечно, пустяки, но уже из них можно было узнать то и это о быте граждан Страны Советов. Помню также, что острая горчица была в числе того немногого, что удавалось купить, и как я вместе со знакомым зашел в магазин самообслуживания, чтобы приобрести баночку. На улице он спросил, заметил ли я, с каким исключительным почтением принимали меня в этом магазине. Я ничего не заметил. Ну как же, – сказал он, – ведь тебе позволили пройти в зал с портфелем. Оказывается, каждый должен был оставлять портфель у входа при кассе, чтобы ничего не мог украсть. Замечал я и происходящие в стране перемены. Безумно забавным было для меня сталинско-королевское метро, поскольку станция около «Пекина», Маяковская, была украшена огромной мозаикой, сложенной из цветных камешков, которая изображала заседание Политбюро, а когда отдельные члены Политбюро стали исчезать и тем самым должны были кануть в небытие, их места за столом президиума на мозаике заполнили камешки, которые должны были идеально согласовываться с фоном, но это не получилось, и в результате вместо этих канувших в небытие и «примкнувшего к ним», на стене отчетливо виднелись тени иного цвета, совсем как призраки разжалованных особ. Это казалось (похоже, только мне одному) очень смешным. Я мог бы продолжать эти воспоминания, неизбежно чудаческие, и теперь сильно запылившиеся от времени. А все это потому, что под давлением цензуры о советской оборотной стороне бытия в ПНР нельзя было даже пискнуть. Несравнимо более кошмарные, чудовищные вести о том, что творилось за этими, в конце-то концов, невинными явлениями, я мог вычитать в постсоветской прессе. В той периодике, которую по-прежнему присылают почтой мои верные российские читатели, поскольку приобрести какие-либо русские публикации в Польше нынче невозможно.
А жаль. Это в высшей степени ненормальная ситуация, и я боюсь, что никакие выборы и изменения парламентов ничего не изменят в этой изоляции в лучшую сторону.
2
Размываемая временем память моя тускнеет, остались в ней лишь события столь поразительные, как, например, моя встреча с молодежью (в 1963 или 1964 году) в Университете имени Ломоносова, в одном из этих чудовищных колоссов сахарной советской архитектуры. Я стоял на дне огромной воронки амфитеатра, рядом со мной в качестве «адъютанта» стоял профессор Брагинский (специалист по лазерной оптике), а все круги сидений, все проходы между ними, вообще все это пространство было заполнено студентами и студентками: эту встречу организовал университетский комсомол, мне говорили, что там было более двух тысяч людей. Профессор Брагинский после моего короткого выступления приступил к выполнению своих функций. Я не был тогда еще глухим, но там было принято присылать выступающему карточки с вопросами. Может быть, я ошибаюсь, но такая форма увеличивает анонимность спрашивающих, что в том времени и месте могло быть полезным. Брагинский спросил меня, должен ли он пропускать «неудобные» вопросы, на что я ответил, что ни в коем случае: я постараюсь ответить на все записки. Какое-то время все шло нормально, но тут он вручил мне карточку с прямым вопросом: «Разве вы коммунист?» Коммунист ли я? Я решил ответить, что коммунистом не являюсь, и добавить несколько слов о благородных намерениях обеих творцов коммунизма, но после слов: «Нет, я не коммунист» грянул такой шквал аплодисментов – хлопали все – дальнейшие попытки ослабить эффект моей демонстративности не имели смысла. Потом студенчество набежало на деревянное возвышение кафедры, на котором я стоял, и от натиска жаждущих автографов деревянный пол начал угрожающе трещать: тут хладнокровный профессор схватил меня и всунул в небольшую дверцу под огромной доской, в лабораторию, находящуюся в соседнем зале. Там он сварил для нас обоих в лабораторных колбах кофе, однако поговорить с ним о лазерах мне не удалось, а позже я узнал, что комсомол не пришел в восторг от моего выступления. Реакция молодежи уже тогда, тридцать лет назад, заставила меня задуматься, поскольку несомненно была непроизвольной, вот только я так и не смог решить, что именно вызвало это бурное одобрение: или уже тлеющая неприязнь, идиосинкразия к безустанной и вездесущей марксистской индоктринации, или же это был скорее акт положительной оценки моей «отваги». Кавычки здесь весьма к месту, потому что все это сочетание мощного давления, всеобщего доносительства, и одновременно угрозы любой не только карьере, но попросту жизненному пути, да и жизни, наконец, для молодых людей, которые изведали (повторю вслед за канцлером Колем) «милость позднего рождения», уже является или уже становится экзотической стариной, вообще трудной для понимания. Особенно трудной из-за диспропорции, зияющей между мельчайшими отступлениями от официального стандарта доктрины в любом месте, не только в общественном, и мрачными последствиями, которыми грозят такие отступления. Я уверен, что тех студентов лучше всего защищало то, что они находились в скопище людей, поскольку это создает ситуацию некоторой безличной безответственности, сводящей на нет возможность выявления «уклонистов»: ведь это были времена, когда советские психиатры декретировали существование «медицинской бессимптомной шизофрении» для граждан, мыслящих «иначе, чем нужно и можно». Таким отказывали в нормальности и держали в заключении как сумасшедших, и подвергали действию «химических дубин» психиатрической фармакопеи, это были не шутки, а я знал лишь, что на дворе время хрущевской оттепели и что меня как-то защищает невидимая броня заграничного гостя (хотя русские тогда говорили: «Курица не птица, Польша не заграница»). Времена все-таки изменились радикально. Впрочем, все эти увенчания и восторги не вскружили мне голову, ибо я слишком хорошо понимал, какова сила моей «суррогатности» или, точнее, каким суррогатом свободы я выглядел в их глазах из-за того, что в моих книгах есть, и из-за того, чего в них издавна нет (а именно: «приспособленчества»). Таков был янусовский облик моих московских приключений; впрочем, с тех пор как в польской государственной гимназии (во Львове) я выучил украинский язык (который был обязательным), я уже легко втянулся в русский, при этом мне открылось пространство такой поэзии, как пушкинская, которая в оригинале гораздо прекраснее, чем даже лучшие польские переводы – например, Тувима. Тогда же я читал по-русски «Преступление и наказание», мне интересно было непосредственно встретиться с русской, первичной версией этого значительного романа Достоевского.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});