Ломоносов. Всероссийский человек - Валерий Игоревич Шубинский
Заявление решено было принять к рассмотрению. По просьбе академиков молодой историк представил им уже написанные работы и план своих дальнейших занятий. Точнее, два плана.
Первый представлял собой изложение принципиально новой методики работы над русской историей. Шлёцер был убежден, что история России – это tabula rasa, что “ее еще нельзя изучать, должно сначала создать ее”. Это потребует лет двадцати. Необходимо критически обработать русские летописи, то есть “собрать возможно больше списков одной и той же летописи и сравнить их весьма различные чтения”, а затем объяснить непонятные места с учетом церковнославянской Библии, других славянских языков и “по словесным объяснениям туземцев, много читавших свои древние книги”. Основным источником сведений по древней истории страны Шлёцер считал “Повесть временных лет” Нестора, которую следовало очистить от позднейших искажений. Дальше следовало сопоставить показания русских хроник с хрониками всех соседних народов, от византийцев до венгров, от поляков до монголов. Только после завершения всей этой огромной черновой работы, которую Шлёцер готов был принять на себя, можно было заняться систематическим изложением истории. Второй план носил просветительский характер и предусматривал написание и публикацию на русском языке целой серии популярных, доступных книг по истории, статистике, географии и т. д.
Тауберт настоял, чтобы все профессора письменно выразили свое мнение. За назначение Шлёцера стояло абсолютное большинство: Эпинус, Штелин, Фишер, Леман, Браун, Цейгер, Румовский, Протасов; Котельников отказался высказываться по этому вопросу, ссылаясь на свою некомпетентность в истории. Против были только трое – Попов (исключительно из-за отсутствия в академии вакантных мест), Миллер и Ломоносов.
Последнего почему-то возмутило то, что Шлёцер, как он сам указывал, собирался, наряду с подлинными документами и древними летописями, воспользоваться уже имеющимися работами по русской истории, а именно трудами Ломоносова и Татищева. На полях “Шлёцерова плана” Михайло Васильевич в ярости написал (по-немецки, хотя все заинтересованные стороны отлично владели русским языком): “Я жив еще и пишу сам”. Борьба со Шлёцером была на самом деле борьбой с неумолимо подступающей смертью.
На позицию Ломоносова могли повлиять – не в пользу Шлёцера – два обстоятельства. Во-первых, стало известно о профессорстве, которое предложено Августу Людвигу в Гёттингене; во-вторых, Ломоносов наконец узнал про “Грамматику” – и, само собой, рассердился. Особенно возмутила его та часть работы Шлёцера, которая была вполне самостоятельной и содержала наблюдения (в научном плане пророческие – ведь это было за полвека до Якоба Гримма и Вильгельма Гумбольдта, об индоевропеистике никто еще и не думал) о родстве русского, немецкого, латинского и греческого языков. Шлёцер искал параллели между разноязычными корнями – естественно, порой он ошибался, порой его выводы были спорными и натянутыми. Например, русское слово “князь” он сопоставлял с немецким “knecht” – слуга. Ломоносов бегло прочитал текст Шлёцера, не очень вдумываясь, и пришел в ярость. Ему показалось, что наглый адъюнкт производит русское слово от немецкого и намекает, что русские князья были слугами у немцев, что русскую “деву” он производит от нижнесаксонского “Teffe” (сука) и т. д. И вообще – как посмел этот Шлёцер, “зная свою слабость и ведая искусство, труды и успехи в словесных науках природных россиян”, взяться за такое дело и, “как бы некоторый пигмей, поднять Альпийские горы”.
Все это, должно быть, сказалось на суждениях Ломоносова о плане Шлёцера. Но личной злобы против молодого немецкого ученого в его отзыве не чувствуется. Скорее он склонен во всем винить своего вечного недруга Тауберта.
“По прочтении сочинений г. Шлёцера, хвалю старание его об изучении российского языка и успех его в оном; но сожалею о его безрассудном предприятии, которое, однако, извинить можно тем, что он, по-видимому, не своей волей, но наипаче по совету других принялся за такое дело, кое в рассуждении его малого знания в российском языке с силами его несогласно…” Как может какой-то иностранец соперничать с человеком, который “с малолетства спознал общий российский и славенский языки, а достигши совершенного возраста, с прилежанием прочел почти все древним славено-моравским языком сочиненные и в церкви употребительные книги, сверх того довольно знает все провинциальные диалекты здешней империи, так же слова, употребляемые при дворе, между духовенством и простым народом, разумея при том польский и другие с российским сродные языки. Он же и пред прочими своими согражданами приобрел в отечестве своем особливую похвалу во всем, что до языка и древностей российских надлежит…”. Ломоносов, естественно, имел в виду себя. Его возмущало то, что Шлёцер не только перехватывает его, Ломоносова, дело, но и требует, чтобы тот помогал ему консультациями и “уступил собрания свои ‹…› молодому иностранцу”.
Ломоносова даже не интересует сам план Шлёцера. По существу он сделал лишь пару замечаний (одно из них, кстати, вполне здравое – использовать славянскую Библию как пособие при изучении летописей опасно, так как, во-первых, церковнославянский перевод Святого Писания “не очень исправен”, во-вторых, диалекты, на которых говорили и писали в средневековых Киеве и Новгороде, “разнятся от древнего моравского[137] языка” Кирилла и Мефодия). “Впрочем, г. Шлёцер может с пользою употреблять успехи свои в русском языке, не сомневаясь в награждении за прилежание, ежели он, не столь много о себе думая, примет на себя труды по силе своей”.
Претензии Миллера были другими: они носили в меньшей степени личный, в большей – политический характер. Хорошо зная Шлёцера, он, в отличие от Ломоносова, не сомневается в его способностях. Но “естьли б он вознамерился, не токмо несколько, но много лет, по состоянию обстоятельств всю свою жизнь препровождать в здешней службе, то мог бы Академии и Обществу, яко профессор и ординарный член Академии оказать не малые услуги. ‹…› Обязательство на два, три, на пять, да и на десять лет не может быть признано за действительное. Такое обязательство подало бы ему больше известий, которые он по возвратном своем прибытии в Германию мог бы употреблять с большою прибылью; но я не вижу, какой чести и пользы Россия из того ожидать себе имеет”. К тому же писать вне России о русской истории трудно: “писателю останутся ‹…› неизвестные обстоятельства, кои ему там никто изъяснить не сможет”. И, наконец, “склонность к вольности может подать повод издавать в печать много такого, что здесь будет неприятно”. Миллер напоминает, что это он на свой счет выписал Шлёцера в Россию и содержал его в своем доме полгода. (Шлёцер от любого напоминания об этом приходил в бешенство.) Вот если бы талантливый молодой человек навсегда остался в России – он, Миллер, постепенно передал бы ему все свои труды и собрания. В противном случае “можно определить иностранным членом с пансионом, и за то требовать, чтобы он ничего, что до России касается, в печать не издавал, но паче все свои о России сочинения для напечатания сюда присылал”.
На “мнение” Ломоносова Шлёцер не счел нужным отвечать; в его длинном и патетическом тексте, названном “Состояние дела адъюнкта Шлёцера”, со страстью обличается Миллер. “Тот человек, который меня сюда призвал, чтобы упражняться в российской истории, который видел, с какой безмерной ревностью следую я своему назначению; самый тот человек делает все возможное, чтобы мне воспрепятствовать…” Адъюнкт настаивает на единстве мировой науки, доказывает, что “издаватель древних летописцев не может повредить честь государства”. Да и вообще он не собирается в ближайшие годы выпускать в свет сделанные им копии – ведь “издание российских летописцев не такое дело, чтобы на оное можно было употребить одни свободные от прочих часов труды”, а “Георг Третий не для того зовет меня в Гёттинген, чтобы трудиться в сочинении российской истории”.
Как видим, именно Миллер первым завел разговор о переписанных Шлёцером манускриптах и о том сомнительном употреблении, которое он может сделать им за границей. Но Ломоносов подхватил тему, более того – он сразу же перешел от слов к делу, написав (первый и последний случай в практике) через голову президента Академии наук (находившегося в отъезде) жалобу в Сенат, в которой потребовал изъять у Шлёцера копии древних российских рукописей. Сенат распорядился сделать это. Однажды утром до смерти смущенный и расстроенный Тауберт приехал домой к своему другу и сообщил ему, что, к сожалению, вынужден исполнить приказ вышестоящего начальства. Естественно, все было осуществлено самым щадящим образом, более того – когда