Лев Разгон - Плен в своём Отечестве
Потом идет разговор с другими лагпунктами – более счастливыми, а часто и менее счастливыми… Время от времени начальник вспоминает про Заливу:
– Залива, вы здесь? Слышите, как работают на Четырнадцатом? А у них и людей, и лошадей меньше! Там умеют заставить работать! Там знают, что такое государственный план! А на Первом, наверное, санаторий устроили, пользуются тем, что начальник дурак!..
А ведь Залива считал, что заставлять работать он умеет!.. И врачей, и всех лагерных «придурков» заставлял часто в лес идти… Но вот кубы, где брать эти проклятые кубы?! Их можно было взять только обращаясь к «троцкистам». И Залива вымаливал у плановика сотенку кубов «на собственные нужды»; он согласен был на то, чтобы в кабинке прораба жила его любовница; он вообще был согласен на все ради сохранения своей нелегкой, а все-таки начальственной жизни. Кроме, страшной ночи переклички, был и день. Когда можно было сидеть в кабинете, карать, а если надо – то и миловать; когда можно было на превосходных легких саночках, в которые был впряжен чистокровный рысак – из «анемийных» – объезжать «объекты»; когда можно было, прожив день, подсчитать, сколько он ему, Заливе, лично дал прибыли и убытка. Дело в том, что Залива был ещё феноменально скуп. Воровать он боялся, потому что его трусость была почти равна скупости. Но на себя и жену он старался тратить как можно меньше. Обед – как пробу – ему приносили из арестантской кухни. Так как обед этот всегда был сытный и вкусный, то недоеденное он брал с собой – для жены. Даже хлеб ему приносили из пекарни – для «пробы». Когда все же жена должна была выкупать паек – не пропадать же ему! – она записывала количество и цену каждого продукта. Залива с этой бумажкой приходил в бухгалтерию и проверял: не обсчитала ли его жена. Иногда он и сам перевешивал продукты. Все в его доме было заперто, ключи Залива носил с собой. Утром он выдавал жене харчи, потребные для прокормления…
По мере того, как люди в лагере становились относительно дороже, а требования «отдачи» все больше увеличивались, Залива все время понижался в должности. Он стал заместителем начальника, потом переведен на маленький лагпункт, где делал лыжи, потом ещё куда-то. К концу войны я застал его начальником небольшой командировки – так назывались филиалы лагпунктов. После войны он уволился и распродавал все свои вещи. Заключенным он продал некоторые сношенные шинели, продал им своего большого рыжего кота. Долго и страстно торговался с ними, перечисляя все превосходные качества кота.
Он уехал на свою Украину, увозя замученную жену, огромные сундуки, неизвестно чем набитые, и добрый шматок денег, заработанных годами усердия и привязанности к родному государству. Друзей он на Первом не оставил, зла к людям не имел и через несколько месяцев прислал начальнику охраны довольное, сытое справедливостью, письмо.
Его все же оценили: не на лютом и надоевшем Севере, а на родной теплой Полтавщине назначили начальником райотдела МГБ.
Корабельников
В Котласе на пересылке я его ни разу не видел. Не видел я его и когда нас вели на пристань. Я на него обратил внимание лишь к концу первого дня жизни в барже. Буксирный пароходик не спеша тащил по Северной Двине, а потом по Вычегде две баржи с арестантами. В трюме нас было набито человек четыреста или пятьсот. Негде было присесть, спать ложились по очереди. Нар в трюме не было, мы просто сидели и лежали на грязном и сыром полу. Дождь бил в потолок и борта, речная волна плескалась где-то выше головы. Кормили нас почему-то только селедкой. Правда, какой! Это была настоящая дальневосточная «иваси» – небольшая, жирная и вкусная до изнеможения. Мы её ели с кожей, чешуей, потрохами, головой, хвостом, костями. Вот только после нее хотелось пить, а сырую, забортную воду давали только два раза в день по одной кружке. К люку, ведшему на палубу, днем и ночью стояла длинная очередь. Переминаясь с ноги на ногу, кроя конвой в гроб и душу, люди нетерпеливо стучали в люк. Многие не выдерживали, мочились и испражнялись тут же в углу. Наверху, на мокрой палубе, вусмерть пьяные конвоиры плясали и истошно кричали песни. Время от времени они открывали люк и провожали пинками очередной десяток арестантов, спешивших пробраться к маленькому дощатому сортиру на корме. Наиболее строптивых арестантов конвоиры раздевали догола и усаживали на деревянную чалку. Сидя под дождем, наказанный зек становился свидетелем всех причуд конвойного веселья.
И вот там, в барже, я увидел Корабельникова. Плотно сбитый, без всяких признаков тюремной бледности, он выделялся своей уверенностью и спокойствием. Был хорошо одет, прямые пшеничные волосы он ежеминутно встряхивал, резко вскидывая голову. И были у него странные какие-то глаза: светлые, почти такого же цвета, как и волосы. От этого его круглое лицо приобретало необычный вид – как у незрячего, чьи глаза закрыты бельмами. На барже большинство сбивалось в кучки, свои жались к своим.
Впервые нас соединили с уголовниками в Котласе, но и там «пятьдесят восьмая» жила в отдельных бараках. В трюме баржи мы были вместе, но мы не смешивались – как вода и масло. И внутри каждой категории люди распадались ещё и на сокамерников, на мелкие подгруппы, основанные на каких-то неуясненных, но общих интересах.
Корабельников не примыкал ни к одной группировке, он ни с кем не смешивался. Он не был похож ни на блатного, ни на политика. И селедку он получал на себя одного, и сам её ел, не входя ни в одно из арестантских сообществ, организованных по великому принципу «кушаем вместе». И его нисколько не смущала эта отчужденность от других. Он уверенно переступал через лежащих на полу людей, он дышал воздухом трюма, состоящим главным образом из запахов мочи, селедки, кишечных газов, махорочного дыма, так свободно и легко, как будто это был воздух леса или покрытого цветами луга.
Познакомились мы неожиданно. Я отошел от своих к борту. Там из каких-то щелей бил свежий, холодный воздух, и можно было к такой щели припасть и подышать всласть. Я присел на пол, оглянулся. Около меня сидел этот, запримеченный мною уже раньше, человек с желтыми глазами. Неподалеку, разлегшись на своих скудных сидорах, блатные пели старую соловецкую песню:
Трюм наш тесный и глубокий,
Нас везут на «Глебе Бокий»,
Как баранов…
– Да, – вскинул голову желтоглазый, – Глеб Иванович Бокий! Авторитетный был человек!.. Я повернулся к нему:
– А вы что, знали Глеба Ивановича Бокия?
– Ого! А как же! И не его одного. Кого только не знал, кого только не видел! И Артузова, и Молчанова, и Бермана… Ну, само собой – Паукера… А ты откуда Бокия-то знаешь? Или тоже?..
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});